Accueil | Cours | Recherche | Textes | Liens

Centre de recherches en histoire et épistémologie comparée de la linguistique d'Europe centrale et orientale (CRECLECO) / Université de Lausanne // Научно-исследовательский центр по истории и сравнительной эпистемологии языкознания центральной и восточной Европы

-- Л. А. Булаховский : Александр Афанасьевич Потебня (К шестидесятилетию со дня смерти), Издательство киевского государственного университета им. Т. Г. Шевченко, 1952.

[3]       Александр Афанасьевич Потебня

         I/

        Шестьдесят лет назад прервалась жизнь одного из наиболее
 выдающихся отечественных и вообще славянских лингвистов — Александра Афанасьевича Потебни. Потебня умер 11 декабря
 1891 года в Харькове, в котором прошла большая часть его жизни,
 профессором университета, которому он от сердца и полностью 
отдал свои исключительные научные способности. Умер он еще 
сравнительно не очень старым человеком, далеко не завершив мно
гих своих научных замыслов, не закончив многих им только нача
тых или оставленных в черновых набросках работ. В этот день 
прервалась жизнь, не богатая внешними событиями, но исключи
тельно содержательная как жизнь ученого с сильной творческой 
мыслью, с непрерывающимся горением новыми научными впечат
лениями, с честным исканием новых научных путей и верою в зна
чение для будущего своего поглощавшего все его силы неутоми
мого труда.
        Вот несколько важнейших данных жизненного пути Потебни.
        А. А. Потебня родился 22 сентября 1835 года в небогатой мелкопоместной украинской дворянской семье. Место его рождения — село Гавриловка, Роменского уезда, Полтавской губернии.
        Семи лет он был отдан учиться в Радомскую гимназию, где преподавателем состоял его дядя по матери. Среди другого Потебня из гимназии, где преподавание велось на польском языке, вынес хорошее знание польского языка и, вероятно, как можно подозревать по его позднейшим высказываниям, уверенность, как тяжело на психике ребёнка отзывается чужая языковая стихия, насильственно заменяющая родную. Неполных шестнадцати лёт он поступил в Харьковский университет на юридический факультет, с которого вскоре перешел на историко-филологический, и окончил его в 1856 году без особенно ярких впечатлений от своих учителей и от прослушанных им курсов. Более других, повидимому, в научном отношении дал ему известный историк русского языка профессор Петр Лавровский, «для души» — слабый профессор, но энту-
[4]      
зиаст родной народной поэзии А. Л. Метлинский, известный собиратель украинского песенного фольклора.
        Через некоторое время по окончании университета, по совету П. А. Лавровского, Потебня стал готовиться к магистерскому экзамену. В 1861 году он успешно защитил свою магистерскую диссертацию «О некоторых символах в славянской народной поэзии». Следующим большим его произведением была статья в «Журнале Министер. нар. просвещ.» 1862 г. «Мысль и язык». В этом же году Потебня был командирован за границу, но пробыл там, занимаясь главным образом санскритом в Берлинском университете и посетив славянские страны, только один год и, как он сам говорит, «самовольно» вернулся в Харьков на преподавательскую работу в качестве доцента университета. В 1874 году Потебня с большим успехом защитил докторскую диссертацию — «Из записок по русской грамматике» (I—II), получив степень доктора славянской словесности, — успех тем более примечательный, что его предшествующая работа (впрочем, по этнографии) «О мифическом значении некоторых обрядов» подверглась суровой критике его учителя П. А. Лавровского[1]. Труд «Из записок...» принес Потебне ряд успехов: в 1875 году он становится экстраординарным профессором Харьковского университета; с осени этого же года — ординарным; в 1877 году, он избирается действительным членом Общества любителей российской словесности при Московском университете и членом-корреспондентом Академии наук; труд его Академия наук увенчивает Ломоносовской премией. Известность Потебни ширилась, и, что в то время бывало редко, в скромный Харьковский университет к выдающемуся языковеду стали направлять из других университетов страны подававших надежды молодых начинающих ученых; так, школу у Потебни проходил Б. М. Ляпунов (позже — профессор Новороссийского университета и академик), Иос. Миккола (впоследствии—профессор, университета в Гельсинки), известный балтист Э. А. Вольтер и др. У Потебни защищали свои диссертации такие крупные ученые, как А. И. Соболевский (впоследствии профессор Петербургского университета и академик), М. А. Колосов (профессор Варшавского университета) и др. Несмотря на рост своего авторитета, Потебня до конца своей жизни остался верным Харькову и тут именно оставил свою школу, правда в силу ряда обстоятельств немногочисленную. Наиболее примечательные фигуры из его учеников — проф. известный санскритолог и критик Д. Н. Овсянико-Куликовский, уже профессором Харьковского университета ставший верным последователем Потебни, и А. В. Попов, очень талантли-
[5]      
вый, но рано умерший, автор книги «Синтаксические исследования.
 Сравнительный синтаксис именительного, звательного и винитель
ного пад.», X., 1881 г.[2]

         II/

        Судьба научного наследства Потебни не похожа на то, что случилось с большинством его современников и языковедов. Потебню в наше время не просто упоминают по поводу тех или других юбилейных дат или в чисто историческом плане, — его произведения изучаются и теперь с исключительном уважением к ним и интересом; в них видят наследство, которым дорожат как нужным нам и стимулирующим развитие языкознания; еще и теперь ведется работа по разыскиванию и опубликованию того из написанного им, что в свое время не успело увидеть света (ср., например, IV том «Из записок по русской грамматике», выпущенный в 1941 году Академией наук СССР). Возрастание интереса к Потебне в наши дни — это вместе с тем возрастание значения филологической науки в нашей стране, это признание ее общественной полезности, ее права среди культурных ценностей, создаваемых новым, социалистическим обществом, занять одно из почетных мест, права, которое так твердо и так убедительно защитил для языкознания И. В. Сталин в своем гениальном произведении «Марксизм и вопросы языкознания».
        В эпоху радикальной перестройки лингвистической науки, конечно, вместе со всей отечественной наукой, и Потебня должен будет пройти через новую, благожелательную, но справедливую критику. Вряд ли, однако, эта критика, откинув, как и следует, отжившее в его научных идеях и мировоззрении, серьезно поколеблет значение его наследства вообще во многих его прогрессивных и действенных и на сегодня элементах.
        Важнейшее из написанного Потебнею, кроме нескольких уже упомянутых его работ, — «Из записок по русской грамматике, III, Об изменении значения и заменах существительного» (издано посмертно в Харькове в 1899 г.); «Слово о полку Игореве» (текст и примечания), 1877—1878 (переиздано в 1914 году с дополнениями из черновых рукописей — о «Задонщине»); «Из лекций по теории словесности. Басня, пословица, поговорка» (вышло посмертно в Харькове в 1894 году; переиздано в Харькове в 1931 году); собранные учеником Потебни В. И. Харциевым заметки по теории словесности и родственному — «Из записок по теории словесности» (Харьков, 1905 г.); статья «Язык и народность», напечатанная сначала в
[6]          
журнале «Вестник, Европы», 1895 г., сент., а потом включенная Харциевым в упомянутый сборник; «Два исследования о звуках русского языка», — Филологические записки, 1864—1865 г., и «Заметки о малорусском наречии», — Филол. зап. 1875 г.; 2., 3., 4., — Русск. филол. вестник, 1880—1886 гг., позже вышли отдельно в 4 частях; «Объяснения малорусских и сродных народных песен», — Русск. филол. вестник, 1882—1887 гг. (отдельно вышли двумя томами в 1883 и 1887 гг.); «Значения множественного числа в русском языке», — Филол. записки, 1888 г.; «Этимологические заметки», — Живая старина, 1891 г.[3]
        Можно уверенно сказать, что даже по самой широте научных интересов в области языкознания Потебня занимает среди лингвистов исключительное место:, общие вопросы языкознания, фонетика, словообразование, синтаксис, этимология, семантика — во всех этих областях он работал с исключительной энергией и продуктивностью. В круг привлеченных им объектов исследования вошло многое из языковой статики, множество исторических вопросов, диалектология, проблематика теории словесности, множество вопросов фольклора и этнографии и т. д.

         III/

        В ранней своей работе («Мысль и язык», 1862) Потебня выступил как последователь идей Вильгельма Гумбольдта. Из этих идей особенное его внимание и симпатию привлекла как руководящая — взгляд на язык (языки) не как на уже сложившийся факт, а как на деятельность, деятельность, допускающую огромные возможности развития. Язык — не выражение уже создавшегося мировоззрения, а «слагающая его деятельность». При этом Гумбольдт, формулируя свое главное положение и открывая им теоретически дорогу новой методологии в области общего языковедения — изучения отношений мысли и знака, специально обращал внимание на ту сторону дела, которая должна была максимально активизировать исследование языков в их конкретности. (Язык), — утверждает он, — «не есть нечто готовое и обозримое в целом ; он вечно создается, притом так, что законы, по которым он создается, определены, а объем и даже род произведения остаются неопределенными» («Мысль и язык», 5 изд., стр. 36—37).
        Применение мысли Гумбольдта не осталось в трудах Потебни только теоретическим уточнением. Овладев этой, теперь общепризнанной в ее основной части мыслью, Потебня применил ее в своей исследовательской практике широко и критически. Потебня не
[7]      
сомневался в то время, когда такая мысль могла еще многим казаться странною, что в каждом языке потенциально заложены средства обеспечения все новых и новых стилей, новых и новых смысловых возможностей. Отсюда — его твердое убеждение в способности исторически обиженных языков, каким в его время был и его родной — украинский, при благоприятных обстоятельствах обеспечить все культурные потребности, каким вообще служат языки.
        Повидимому, именно из желания практически доказать то, в чем он был убежден теоретически, — пригодность украинского языка быть средством выражения поэтических мыслей, прямо не связанных с украинским бытом, — Потебня перевел отдельные части «Одиссеи».[4]
        И другая мысль Гумбольдта получила в творчестве Потебни свое плодотворное развитие. Гумбольдт писал: «...индивидуальность языка — только относительная... истинная индивидуальность заключена только в лице, говорящем в данное время. Никто не понимает слова именно так, как другой... Всякое понимание есть вместе непонимание, всякое согласие в мыслях — вместе разногласие. В том, как изменяется язык в каждом неделимом, обнаруживается, в противоположность указанному выше влиянию языка, власть человека над ним... Во влиянии на человека заключена законность языка и его форм, в воздействии человека — принцип свободы, потому что в человеке может зародиться то, чему никакой разум не найдет причины в предшествующих обстоятельствах»[5]. Некоторые слабейшие ученики Потебни очень примитивно подходили к этому положению Гумбольдта — «всякое понимание есть вместе непонимание». Заостренное выражение, значившее собственно «всякое понимание не полно», понималось ими буквально в его, так сказать, нигилистической части. Плодотворное зерно мысли в его контекстуальном выражении, особенно дорогое для Потебни, оказывалось в их изложении почти утраченным. А именно Потебня «непонимание» разумел не столько как факт обязательного отклонения от мысли, идущей от сообщающего, сколько как «понимание по-своему», как творческую работу воспринимающего, как то новое, что, получая возбуждения от другого, слушающий творчески привносит от себя. Заимствующий, в его понимании,— не отсталый. Этот принижающий приговор над заимствующими индивидуумами и народами ему казался величайшей несправедливостью. Возбуждение извне — повод для развертывания своего, и спрашивать надо не столько о том, что и от кого заимствовано, сколько о том, чтó создано, что прибавлено в результате деятельности, возбужденной соответственным толчком или толчками от других. Временная отсталость народов, более позднее их выступление в той или другой области культуры, соответственно этой концепции, не отнимало у них права верить в свое достоинство и в
[8]      
лежащие перед ними творческие возможности. Заимствовать — значит, брать для того, чтобы, может быть, внести в сокровищницу человеческой культуры больше или даже значительно больше, чем получено в определенный момент истории.
        На путях развития этих мыслей находятся и многочисленные истолкования художественных продуктов слова, которые даются Потебнею и в его теоретических рассуждениях и в специальных комментариях. Потебня преодолевает в этих своих истолкованиях тот элементарный подход к художественному произведению, который долго был характерен для критики в лице даже такого колосса старой эстетики, как Г. Лессинг. Не от идеи к выражению, — утверждает Потебня, — идет художник слова, как обыкновенно понимают это отношение даже в таком специфическом жанре, каким является басня, а скорее наоборот — само художественное произведение в процессе своего создания, формирования составляющих его образов уясняет автору идею — смысл (в басне — мораль) того художественного содержания, творцом которого он является. В этом отношении произведение (в первую очередь — словесное) аналогично природе слова. Диалектика последнего, сказали бы мы теперь, заключается в том, что оно не просто является средством выражения уже готовой мысли, а одновременно и способом создания последней в процессе совершающегося при помощи его акта суждения — познавания неизвестного через известное. Искусство, «подобно слову, есть не столько выражение, сколько средство создания мысли...»[6]
        Большая методологическая ценность принятых Потебнею положений «гумбольдтианства» не исключала, однако, серьезных методологических опасностей, которых ему не удалось избежать. Оставаясь в границах психологической природы суждения, сближая словесный акт сам по себе с особенностями художественного творчества, исходя при этом из подчеркнутой неопределенности — безграничности возможностей в выборе средств выражения, одновременно являющихся и средствами познания, очень легко было от моментов общего и обязательного, социального и закономерного максимум своего внимания перенести к текучему и случайному, индивидуальному и субъективному.
        У Потебни в отдельных его высказываниях, несомненно, можно найти достаточно такого, что оправдывает упрек ему в приверженности к субъективно-идеалистическим концепциям.
        Отстаивая историческую закономерность мифического мышления как одной из стадий, через которые проходит развитие человеческой мысли вообще, и подчеркивая в нем его свободные, художественные, субъективные элементы, Потебня выражает свое положение односторонне и по существу игнорирует необходимость высказаться, на чем же собственно базируется «поверка» истинности добываемого немифологической мыслью результата.
[9]                
        Если это продуманное сведение наиболее яркого в философии языка, что предлагали наука и философия к 60-м годам XIX в., прошедшее через самостоятельную и сильную критическую мысль, должно было относительно долго ожидать того внимания к себе, которого оно заслуживало, то это не вина Потебни. Стоит отметить, что и в наше время круг идей, которые Потебня извлек из европейской научно-философской литературы как объект своей критической мысли, не превратился в архив науки, способный заинтересовать только ее историка. То, что представлялось Потебне проблематикой первостепенного значения, в большой мере такою же осталось и сейчас.

         IV/

        Отдав в начале своей научной деятельности полную дань философии языка, начав с широких вопросов происхождения языка, отношений языка чувства и языка мысли, прозаической и поэтической стихии в слове и т. п., Потебня не остался на путях общих идей, таких привлекательных, но в своей заманчивости грозящих остаться без обогащения новым конкретным материалом и частной проблематикой, малоподвижными и малопродуктивными. Начав с широких философских интродукций, не оставленных им и после, Потебня отдался внимательному и кропотливому анализу конкретных частных фактов славянских и балтийских языков. Не случайно при этом, что более других областей привлекали его к себе синтаксис и семантика: в этих именно областях он чувствовал себя близким к мысли, к духу, чувствовал возможность, что анализ частного, всегда представлявшегося ему по-своему психически содержательным, даст новую силу обобщениям, концепциям синтетического характера, о значении которых он никогда не забывал как о конечной и необходимой задаче науки.
        Направив на наблюдение частных фактов максимум усилий, на которые по своему значению они имели право, Потебня не стал, однако, ни в какой мере адептом ползучего эмпиризма, не подменил условиями, необходимыми для решения задачи, самой задачи — уяснить формы образования понятий и их классов в конечных психических мотивах, вызвавших их к жизни.
        Потебню все время влекут к себе, прежде всего, вопросы исторической эволюции в ее общих линиях и в индивидуальных, частных языковых фактах.
        Изучая русский (точнее — восточнославянский) синтаксис в его истории, Потебня пытается с характерной для него осторожностью и углубленностью обнаружить наиболее выразительные общие тенденции его развития, дающие исследователю право утверждать как наличие определенных изменений, так и то, что позднейший «язык, к которому они принадлежат, по своеобразности и грамматическому совершенству стоит выше того, к которому относятся явления, им предшествующие». Конкретно дело идет
[10]    
в I-II томе «Из записок по русской грамматике» о составных членах предложения и различных заменах, которым они исторически подверглись. Общее, что характеризует обнаруживаемые Потебней линии развития, — это, главным образом, стремление к диференцированию членов предложения.
        Проявление этой тенденции Потебня видел в увеличении, чем ближе к нашему времени, различения глаголов служебных и полнозначных, в ограничении грамматического согласования, «при котором члены предложения, сравнительно с позднейшим языком, слишком однородны» (ср. старинное: «избьраша Кира царя» и нынешнее: «избрали Кира царем»), и, как слой более поздний, в слиянии сложного сказуемого в простое (цельное), в «условиях отчасти успешных, образовать чисто формальные глаголы», в распадении сложного сказуемого на сказуемое и придаточное предложение, в замене вторых сказуемных падежей частью несклоняемыми словами сравнительно позднего образования (прилагательных — наречиями, причастий — деепричастиями), частью — падежами с предлогами, частью — творительным падежом и под.[7].
        Вместе с позднейшими исследованиями Д. Н. Овсянико-Кули-ковского (см. в особенности печатавшиеся в «Журнале министерства народного просвещения» «Синтаксические наблюдения», 1897— 1899), который распространил выводы Потебни на древние языки — санскрит, греческий, готский и др., среди положений Потебни особое значение приобрело то, что, чем ближе к нашему времени, тем все больше увеличивается противоположность имени и глагола. Этот тезис иллюстрирован наиболее доказательно историей причастий, которые в прошлом могли иметь такую степень самостоятельности и предикативности (сказуемости), какая в наше время возможна только для глагола в узком значении слова (verbum finitum) и лишь отчасти для инфинитива; ср. «О окаяньнiи! не вѣстеся, что творяще, се бо творите невѣдиньемъ» (Ипат., 33), «На немъ же мѣстѣ явивъся, на томьже паки и невидимъ бысть» (Жит. Феод., XII в.).
        Не рассматриваю возражений по этому поводу, которые в науке делались и делаются (проф. В. А. Богородицкий, акад. В. В. Виноградов). Замечу только, что и я это важнейшее положение По-
[11]    
тебни считаю гораздо менее общим, чем думал он и его прямые последователи: противоположные тенденции в других случаях, несомненно, тоже имели место.
        Специальных замечаний, мне кажется, требует одно широко распространенное мнение. Д. Н. Овсянико-Куликовский, выступая в качестве последователя Потебни, комментировал тезис о позднейшем сосредоточении предикативности в славянском глаголе — в духе признания этой категорий наиболее совершенной по ее психологической природе, знаменующей интеллектуальный рост в полной мере обладающих ею языков, — мнение, разделяемое рядом других лингвистов. Я не нахожу у самого Потебни того восторженного отношения к значению глагола самого по себе, которое так характерно для высказываний Овсянико-Куликовского. Потебня в этом вопросе гораздо осторожнее и сдержаннее. Правда, он очень определенно говорит о роли глагола (verbum finitum) в наших языках: «Переходя от того состояния языка, при котором психологическое сказуемое есть еще бесформенное слово, предшествующее образованию грамматических категорий, к языкам, наиболее развитым в формальном отношении, каковы наши, мы замечаем в этих последних, что главное (независимое от другого) предложение невозможно (кроме случаев опущения глагола) без verbum finitum т. е. глагола в тесном смысле, без причисления к нему причастных форм, что само по себе verbum finitum составляет предложение... Поэтому, определивши такой глагол, тем самым определим minimum того, что должно заключаться в предложении этих языков»[8]. Но суть дела для него не столько в природе глагольности как таковой, сколько в исторически достигнутой языками нашего типа четкости противопоставления членов предложения, которой не было в предложении древнем, где «имя было, так сказать, гораздо предикативнее; предложение заключало в себе менее единства, основанного на противоположности главных членов, чем нынешние»[9]. С этой именно стороны Потебня придавал значение выработке глагола (именно выработке, так как он упрекал некоторых лингвистов своего времени в неспособности понять, как может быть язык без глагола)[10].
        Спор Потебни с А. В. Поповым[11] о том, действительно ли индоевропейское предложение не возможно без глагола[12], не имеет прямого значения в вопросе об оценке Потебнею глагола вообще, но заслуживает нескольких замечаний в связи с этим вопросом.
        Думаю, что здесь Потебня возобладавший в индоевропейских языках исторически тип ошибочно принимает за единственный в них в качестве словесной формы (относительно), законченной мыс-
[12]    
ли. В своих замечаниях — возражениях А. В. Попову относительно допускавшейся последним возможности древнейших предложений из одного имени — Потебня прав только отчасти: косвенные падежи, принявшие на себя роль словесного средства предикации, параллельного в этом отношении сказуемому, с исторической точки зрения не могут быть первоначальными, хотя бы уже потому, что управляемые падежи предполагают наличие форм управляющих (в индоевропейских языках — чаще всего глаголов), но это с исторической точки зрения, а между тем сам Потебня отчетливо представляет себе и даже подчеркивает, что предложение в разные периоды языка не одно и то же и что характеристика языка в разрезе современности не должна прямо иметь дела с тем, что «было и быльем поросло» — с отмершим, имевшим смысл в прошлом, но утерявшим его теперь.
        Дело стало бы яснее, если бы можно было предположить, что Потебня в этих высказываниях имел в виду собственно не современное предложение, а древнейший в его понимании тип индоевропейского предложения, но и на этой достаточно скользкой почве много аргументов сравнительно-исторического порядка не говорили бы в его пользу.
        И вовсе не прав Потебня, когда путем искусственных подстановок он стремился во что бы то ни стало сводить к двухсоставному глагольному типу такие предложения, как пожар!, с будто бы опущенной глагольной связкой.
        Я не толкую и утверждения Потебни: «Глагол,, как сказуемое, не мог остаться прежним, одержавши такие победы над именем, как образование неопределенного наклонения, позднее — прошедшего на л, из имени; получивши возможность определяться вновь возникшими частями речи, как наречия отыменные и деепричастия»[13] в том смысле, будто им резко выделяется значение глагола по самой его семантической природе  («энергетизм»), — Потебня в этом высказывании только устанавливает преимущества глагольности в процессе конкретного приобретения соответствующей формальной категорией в определенных языках указанных им морфологических и синтаксических особенностей, никак не упуская из виду, что «различие имени и глагола должно быть только формальное, т. е. должно состоять не в содержании, а в способе его представлять»[14].
       

V/

        Потебня не пошел за победной в 80-х годах и после колесницей младограмматизма. Ему не сделались близкими ни идея строгой закономерности фонетических законов (ср. его высказывания в рецензии на диссертацию А. И. Соболевского), ни специальный учет отклонений, вызванных грамматической аналогией (в чем его, ду-
[13]    
маю, с серьезными основаниями упрекал, например, Н. Н. Соко
лов), ни совершенствование методов познавания заимствуемых слов, 
ни филологическая работа над фонетикой памятников и т. д. Это 
не была неподвижность мысли человека, застывшего на путях при
вычных для него приемов исследования и неспособного уже перей
ти на другие, даже и оправдавшие себя очень крупными дости
жениями. Причина лежала в другом — в корнях мировоззрения и
мироощущения, не принимавшего механичных или механизирую
щих живой процесс схем, отталкивавшегося от восприятия языка
как явления не столько культурно-психологического, сколько био
логического порядка. Характер коллизии научных взглядов Потебни с одним ив наиболее выдающихся представителей младограм-
матизма — с К. Бругманом очень ярко выступает, например, в его
замечаниях по поводу теории происхождения грамматического ро
да. Заметки Потебни, правда, остались не обработанными до конца,
но так как дело идет не о частных положениях, а об общем харак
тере взглядов ученого, типичных для его подхода к явлениям, по
зволительно воспользоваться тем примечательным, что воспроизве
дено по рукописи в издании «Из записок по русской грамматике», 
т. III, стр. 607—617[15].
        Бругман[16] вопрос о происхождении грамматического рода решает в основном в плоскости формальной. Он подчеркивает, что момент различения пола, если держаться фактов нашей языковой современности и доступного прямому нашему изучению прошлогр, для языка обыкновенной жизни не играет роли. Чутья рода в. биологическом смысле в нашем распределении имен по грамматическим родам нет, и последние не вызывают мысли о мужской или женской сущности. В согласии с этим стоит и факт нередких колебаний рода в тех же самых словах. Не согласен он и с тем, будто сообщая различия рода словам, обозначающим неодушевленные предметы, желали характеризовать их лишь символически — в смысле различения «мужественности» — силы и т. п. и «женственности» — нежности, покорности и т. п. Если мифология олицетворяет те или другие представления в соответствии с их грамматическим родом, то на это надо смотреть только как на явление вторичного порядка: грамматический род был уже до этого, и воображение лишь воспользовалось им.
        Потебня в своих примечаниях — возражениях Бругману отстаивает смысловое значение формальной категории, которая в понимании последнего становится лишенной своей внутренней. сущности оболочкой. Он настаивает на том, что сущность, или, говоря иначе, живое зерно категории, может и должно быть обнаружено, но не в языке обыденной жизни, из-за быстрого движения мысли вообще не дающем возможности «остановиться на значении какой бы то
[14]    
ни было грамматической формы, не только что рода», а в языке поэтическом, где «мысли дана возможность на нем сосредоточиться».
        Он показывает, как в словах, нейтральных относительно рода (epicoena), творчество  поэтическое  создает  нужные  различения пола.
        Ошибка Бругмана, по его мнению, умаляющего роль олицетворения, — в предположении, что проза, отвлечение предшествует поэзии. На самом деле, утверждает он, «поэтическая фигура есть нечто первообразное... Бругман предполагает, что фантазия создавала себе из безжизненных отвлечений живые существа: но было наоборот: первое есть живое, а второе — безжданенное отвлечение». Очень хороши, хотя и не решают дела до конца, аргументы, которые приводит Потебня в пользу своей концепции «оживленности» категории рода: «Всеобщи приемы, подчиняющие себе все без исключения существительные: — сочетание подлежащего со сказуемым, звательный падеж, отсутствующий лишь в среднем роде, ласкательные...». Потебня ими доказывает жизненную наполненность соответствующих грамматических категорий, не убеждая, однако, в том, что эта наполненность есть по своей природе первичный факт языкового сознания и что в языках, особенно нашего типа, нет резкого преобладания определенно абстрактных значений форм.
        В истории науки победа не осталась за концепцией Потебни, слишком обобщающего отдельные, частные факты и мало учитывающего, что стадия, на которой в индоевропейских языках возник (или возникал) грамматический род, могла быть уже очень удалена от того, что он приписывает первоначальному сознанию, — но та научная направленность, которую эта концепция отразила в данном случае, характерном и для многих других, не утратила полностью своего значения. Нельзя забывать, что история морфологических категорий не есть просто или, точнее, не всегда есть только аналогическое переключение одних образований в другие, переключение, часто связанное с причинами фонетического характера. Младограмматизм в его типических проявлениях долго и часто обнаруживал тенденцию ограничивать свой подход к морфологическим фактам именно подобной трактовкой. Потебня в его борьбе за внимание в языке прежде всего к смысловому, затем — к смысловому как художественному остался для нас фигурой, олицетворяющий интерес к освещению даже в явлениях морфологических — струй семантических, иногда подпочвенных, иногда пробивающихся наружу, но так или иначе присущих их природе, не могущих без искажения живой сущности явлений быть вовсе отбрасываемыми или игнорируемыми при их углубленном историческом рассмотрении.
        С отмеченными чертами научной психологии Потебни в гармонии стоит его заметная антипатия к объяснениям синтаксических оборотов, при помощи аттракции, т. е. уподобления опять-таки в основном механического, внешнего характера.  Так,  он, думаю,
[15]    
вполне справедливо отклоняет[17] взгляд Бенфея, Шлейхера и Миклошича на обороты вроде ведийского «Vrtāya (дат. п.) hantavē» (вместо Vrtam hantavē)  формально «дательный с инфинитивом» со смыслом «убить Вритру», литовское «ne kožna  burna  putrai srepti «не всякому рту кашу есть» (собственно — «не всякий рот каше хлебанью») и т. д., «налѣзе мастеры... иных олову льяти, иныхъ крыти...» (Лавр. 173/390), как будто бы возникшие уподоблением винительного, полагавшегося по смыслу, инфинитиву, который первоначально был дательным падежом имени. Впрочем, соответствующие его возражения, как обычно у Потебни, осторожны, и полного игнорирования также такой возможности, при другом строе языка, у него нет: «...принимают, — говорит он, — как упомянуто, дат. как «Vrtāya» за следствие аттракции со стороны дательного «hantavē», что было бы возможно лишь до тех пор, пока доинфинитивное слово чувствовалось, как имя действия в дательном, и невозможно, когда это слово стало, как в литовском и славянском, беспадежным, чисто глагольным инфинитивом». «Таким образом, тому отдаленному времени, когда доинфинитивное слово было существительным в дат. (льяти — литью, т. е. для литья), приписывается замена подчинения друг другу различных падежей (льяти олово) соподчинением падежей одинаковых (мастер олову льяти). Такое предположение, идущее против замеченного течения языка от соподчинения, паратактичности, к подчинению, излишне».
        В плане смысловом, а не внешнем— аналогическом Потебня истолковывает, вопреки Миклошичу (Vergl. Gr., IV, 450), и сочетания типа «дѣтишть женьскый полъ» вместо женьска полу (ср. и древнеиндийское типа — «некоторые ногами убиты слонами»). «Как в пределах одного слова, — пишет он в своих заметках[18] — звуковые уподобления и перестановки (ведмедь вместо медведь и т. п.) сберегают мышечную силу за счет раздельности и знаменательности звуков, так аттракция форм предполагает, что смысл уподобляемой формы для говорящего несуществен или отсутствует. Из аттракции может выйти обычный способ выражения, но внача-
[16]    
ле для понимающего слушателя она есть искажение смысла... Если 
согласно с этим считать непременным признаком аттракции форм
 сопряженное с их изменением забвение мысли, прежде связанной
 с уподобляемой формой, то рассматриваемые здесь обороты не мо
гут быть отнесены к этому разряду. «Раздавлены ногами слона
ми» не бессмысленно: действительно «слонами» (т. е. их) «нога
ми». Только здесь отношение между двумя вещами никак не вы
ражено, и они изображены, так сказать, на одной плоскости, без
перспективы. И насколько отсутствие перспективы в живописи древ
нее ее присутствия, настолько эти паратактические обороты по типу
древнее таких, конечно, тоже восходящих в глубокую древность,
но более согласных с нашей привычкой к объединению мыслей, как
«ногами слонов»... Гораздо легче и потому первообразнее поста
вить два одинаковых падежа для выражения одинаковой самостоя
тельности вещей, чем падеж с родительным или... два падежа с 
различными предлогами для выражения определенных отношений
 между этими вещами»[19].
        Стоит, кстати, обратить внимание также на то, что и сейчас этот круг так внимательно рассматриваемых Потебнею вопросов не только не утерял своей научной остроты, но, скорее, наоборот, — может считаться в наше время приобревшим особенно большое значение в аспекте новых проблем, возникших, например, в связи со вновь открытыми или глубже, чем раньше, изученными языками, передней Азии и Кавказа.
        Некоторые исследователи склонны видеть в относительно частых явлениях этого порядка специфику «азианических языков», включая в эту группу хеттский, урартский, древнеармянский и др. (ср. Г. Капанцян, К происхождению армянского языка, 1946, стр. 13—14). Это вряд ли, однако, верно, и подобные сочетания скорее должны быть истолкованы в духе только что приведенных: соображений Потебни, хотя для древних языков, при их относительно неупорядоченной синтаксической структуре письменной речи, конечно, больше чем в новых следует считаться также с возможностью и просто аттракции, т. е. уподоблений контактного типа.
[17]              
        К положению Потебни, начинающему главу «По чем узнается присутствие грамматической формы в данном слове»[20], о том, что грамматическая форма, указывая на общее значение, в то же время «тесно связана и однородна и с вещественным значением», вероятно, без большого колебания могли бы присоединиться многие[21], но в практике его исследовательской работы с этим положением связано значительно больше веса, чем у кого бы то ни было другого из истолкователей синтаксических фактов.
        Очень важно также доказываемое Потебнею в главе «Формы этимологические и синтаксические» (VI), не ставшее, к сожалению, всем доступным и сейчас, положение о том, что «мысль в формальном языке никогда не разрывает связи с грамматическими формами: удаляясь от одной, она непременно в то же время создает другую. Синтаксические отношения формы всегда согласны с нею самою: она ведь и узнается по этим отношениям» (стр. 41). Потебня показывает мнимость противоречия формы и содержания для живого сознания говорящего. Противоречие между формой — тем, что сложилось раньше в одном плане мысли, и вкладываемым в нее теперь смыслом — существует лишь в сознании наблюдателя... По формам, заключающим в себе указания на предыдущие их значения, наблюдатель ошибочно делает вывод, будто и сейчас эти значения как-то практически существуют. Так, четыре человека сейчас никак не стоит в противоречии с тем, что человека по происхождению двойственное число; для нынешнего сознания человека — форма со значением «несколько» и потому может сочетаться с два, три, четыре, не являясь ни в какой мере логически несообразной, как нет логического противоречия между тем, что «человек по прозванию Цобегей (ср. укр; цобе и гей — междометия для понукания волов) не имеет никакого отношения к волам, а люди Пушкарь, Сердюк, Бронник— не пушкари» (стр. 40). Ошибка наблюдателя, о которой идет речь, состоит в том, что «он, принявши эти предыдущие (значения) за неподвижные, думает, будто это сделал сам язык, будто в самом языке водворилось несогласие между «значением и употреблением» или между «этимологиею й синтаксисом», или еще иначе, между «началом этимологическим» и «логическим» (Буслаев, Гр. § 230), причем первое отождествляется с наглядным, а второе с отвлеченным» (стр. 42).

         VI/

        Значение Потебни как исследователя русского исторического синтаксиса и как синтаксиста вообще для своего времени — для 70-х и 80-х годов, когда появилось и затем вышло увеличенным и усовершенствованным его лучшее научное произведение — «Из за-
[18]     
писок по русской грамматике», особенно отчетливо выступает при сопоставлении его с двумя крупнейшими его старшими? славянскими современниками — Ф. И. Буслаевым и Фр. Миклошичем.
        В важных методологических точках зрения Потебня решительно освобождается от продиктованных традиционными школьными приемами ошибок, которым еще приносит свою дань в «Опыте исторической грамматики русского языка» Буслаев. Одна из важнейших — истолкование ряда конструкций не в сопоставлении с реальными фактами языка, а с отвлеченно взятыми оборотами, воображаемыми или привлеченными из чужих языков, но выдаваемыми за соответствующие природе «мысли» самой по себе. Наиболее тяжелый методологический грех Буслаева в этом отношении — неосторожное, упростительское оперирование различными «подразумеваниями» и тем самым навязывание языку чуждых ему приемов мысли. Ряд таких ошибок Буслаева вскрыт был уже самим Потебнею; ср. хотя бы его замечания по поводу инфинитивов с бы и союзами сложными с бы [22].
        При этом Потебня уже показал естественные, законные границы применения понятия подразумевания, когда отсутствующее в известных оборотах находит свое выражение и тем самым истолкование в параллельных конструкциях, в языке действительно существующих и распространенных как речевой факт.
        Буслаев, упрощавший многое в интересах популярности изложения, не был внимателен в теоретическом противопоставлении собственно принадлежащего языку (данным, определенным языкам) и того общего, что характеризует мышление людей вообще. Это позволяло ему иногда довольствоваться вместо анализа содержания грамматических категорий мало дающими замечаниями о некоторых свойствах мысли и ее категориях. Потебня отлично представлял себе разницу грамматики, логики и психологии и, критикуя в этом отношении Буслаева, теоретически и практически противопоставил ему углубленное толкование явлений языка, опирающееся на языковые факты.
        Ср. особенно важное в этом отношении замечание в главе большого принципиального значения «Грамматика и логика» (стр. 60-63): «Язык есть тоже форма мысли, но такая, которая ни в чем кроме языка не встречается».
        Не приходится и говорить о преимуществах, которые принадлежат исследованиям Потебни по широте охваченного ими материала из памятников языка и народной словесности[23], равно и тех, которые ему дала двуязычность — почти одинаково известные ему и притом близкие стихии, русская и украинская, со всеми возмож-
[19]    
ностями живой интроспекции и живого же противопоставления родственных оборотов.
        Заслуги Миклошича в изучении сравнительно-исторического синтаксиса славянских языков очень велики, и Потебня многим мог воспользоваться из его «Vergelichende Syntax der slavischen Sprachen», изд. 2, 1883, т. IV, — «Vergl. Gramm. der slav. Sprachen».
        Но и сопоставление с Миклошичем позволяет говорить о большой значительности исследовательской работы Потебни как дополнившей и углубившей Миклошича. Миклошич по своим устрем
лениям и научной манере — трудолюбивый и талантливый систе
матизатор, способный собрать и удобно расклассифицировать огром
ный материал с вниманием к любой частности. Но его относи
тельно мало интересует общая проблематика, и он не стремится 
вскрыть причины исторических отложений в большей мере, чем их
 подсказывают сами по себе факты, извлеченные им из самых различных источников. Он больше сопоставляет (широко используя в этом отношении и неславянские и даже неиндоевропейские языки), нежели исследует и объясняет в строгом смысле этого слова. Отсюда и вся его манера изложения: сжатая, часто категоричная, с упоминанием о существующих контроверзах, но без подробного рассмотрения их. К тому же синтаксис для него в основном — только учение об обнаруживающихся в контекстах значениях форм, — задача, ограничивающая возможную проблематику.
        И Потебня внимателен к частному факту, но он подчиняет свой материал вопросам прежде всего общего порядка. Его не удовле-. творяет систематика как таковая: он стремится перебросить те или другие мосты между группами синтаксических фактов, стремится объяснить пути развития соответствующих категорий, получить историю явлений, связав их в причинно-следственную! связь. Для его метода такая установка — научная необходимость, и в ней, не говоря уже об его искусстве анализа, главное значение того важного1 шага в исторической лингвистике, который сделан был у нас именно им.

         VII/

        Для большей четкости характеристики научного метода Потебня в области синтаксиса стоит в главнейших чертах сопоставить его также с методом двух наиболее выдающихся исследователей русского синтаксиса позднейшего времени — А. М. Пешковского и А. А. Шахматова. Они могли, воспользовавшись лучшим, что им давала широко примененная Потебнею исследовательская манера, итти дальше, тем самым обнаруживая, чего еще нехватало ей, в каком отношении она нуждалась или вообще могла бмть усовершенствована. Нужно,, однако, при этом заметить, что сравнение их исследовательских приемов с методом Потебни имеет лишь относительное значение, так как на пути прямого сопоставления стоит различие самих объектов. Потебню интересует прежде всего история синтаксической системы и образующей ее системы форм; Пеш-
[20]    
ковского и Шахматова — организация фразы и образующих ее элементов современного в широком смысле слова (приблизительно на пространстве столетия) литературного русского языка.
        Пешковский своим «Русским синтаксисом в научном освещении» (1913 г. и позднейшие издания, существенно переработанные) внес в практику исследования два важнейших момента: внимание к ритмомелодической (интонационной) стороне фразы и экспериментальный метод освещения синтаксических значений.
        Потебня, еще совсем далекий от внимания к ритмомелодике и настоящей оценки ее значения, лишь в очень малой мере обращающийся к эксперименту — самостоятельной переработке фразы, переработке, открывающей Пешковскому ряд очень тонких и важных оттенков в синтаксических категориях, имеет, сравнительно с ним, в своем методе другие важные черты, полностью не примененные Пешковским. Он остается всегда внимательным к лексической стороне элементов, из которых составляются словосочетания и предложения, он стремится к почти исчерпывающему перечислению слов, в определенной морфологической оболочке осуществляющих ту или другую синтаксическую функцию, и таким образом всегда перебрасывает мосты между лексикой (семантикой) и синтаксисом. Ср., например, его характеристику «Сочетания прилагательного в именительном (втором) с глаголами, кроме есмь»[24].
        В этом отношении Потебня остается на проверенных в их научной полезности путях лучших нормативных (описательных) грамматик древних языков своего и предшествующего времени.
        Пешковский получает средства для углубленного истолкования , синтаксических отношений, наряду с необходимым сличением их друг с другом (без чего вообще невозможно даже простое описание), экспериментальным сопоставлением синонимических, или, вернее, близких к синонимическим, способов выражения, и устанавливает таким образом часто очень тонкие, ускользающие от простого наблюдения смысловые различия — лингвопсихологическое содержание исследуемых категорий. Потебня для сопоставления имеет синонимику синтаксических оборотов в их исторической смене, различие способов выражения в олижайше родственных языках (восточнославянских, затем — славянских вообще) и в языках, только сравнительно отдаленно родственных (балтийских), реже — в иностранных языках вообще. В частности, он искусно пользуется для этой цели церковнославянскими передачами древнегреческих конструкций.
        Шахматов в своем «Синтаксисе русского языка» (изд. 2,1941 г.) пошел далее Потебни в полноте систематизации синтаксического и связанного с ним морфологического материала литературного русского языка XIX и XX вв., ни в чем принципиальном, как мне кажется, не порвав с путями, по которым шел в своих синтаксических трудах Потебня. В аспекте изучения русского языка не в историче-
[21]    
ском плане Шахматов ограничивается только попутными историческими экскурсами более или менее случайного характера, и его труд знаменует собою лишь укрепление приемов, намеченных и практиковавшихся в основном уже Потебнею. В одной важной группе явлений Шахматов, однако, определенно видит особенности, неудачно трактовавшиеся Потебнею в чисто историческом и притом неверном плане : в его системе серьезное место заняли односоставные типы предложения, очень полно им описанные и истолкованные без предвзятости, повредившей Погебне. Ценным моментом для его системы явился также внешний, но важный терминологический прием, позволивший ему хорошо различать моменты собственно языковые от психологических: термины русского образования — для грамматических понятий, но латинские и под.— для логических и психологических.
        Нетрудно спустя с лишним полвека отметить у исследователя, даже очень крупного, более или менее значительньые пробелы в поставленных им себе задачах и приемах научной работы. Но если мы заметим, что Потебня почти не работал в области того, что можно назвать стилистическим синтаксисом, если синтаксические изучения не выводили его за грань предложения как наибольшего единства (о больших, «сверхфразных» единствах он не думал), если он по существу прошел мимо таких важных примет, как ритмомелодические, — то ведь все это или почти все это и сейчас в методологической практике исследователей синтаксиса остается скорее desiderata, притом далеко не общепризнанными, нежели широко практикуемыми исследовательскими целями.

         VIII/

        Из важных черт методологии Потебни в его трактовке морфологических особенностей изучаемых языков стоит указать, как в большой мере должно быть ясно из уже сказанного, прежде всего на одну. Конечно, и предшественники Потебни хорошо знали роль контекста для понимания и уточнения смысла отдельного слова, представляли они себе вполне и значение контекста для содержания ряда морфологических категорий. Но Потебня в своей. исследовательской работе заострил требование изучать слово обязательно в его фразном окружении. Он оживил изучение морфологических элементов речи, полностью преодолев давно укоренившуюся привычку располагать их на страницах учебников и ученых книг в виде своеобразных легко и удобно разглядываемых препаратов, потерявших много из своей жизненной силы. Традиционным способам рассмотрения морфологических фактов, приобретавших значение чего-то самодовлеющего, он противопоставил многосторонность анализа, правда, с некоторой недооценкой эмоциональных элементов речи, — недостаток, в его время едва ли не всеобщий.
        Большую научную ценность грамматико-семантических основ
[22]    
методологии Потебни — исследователя справедливо подчеркивает В. В. Виноградов в своей характеристике его в статье, напечатанной в журнале «Русский язык в школе»[25].

         IX/

        В этимологических изысканиях Потебни, всегда богатых по материалу и, — что, несомненно, составляет их важную черту и достоинство, — исключительно тщательно обставленных справками материальнобытового характера, есть, однако, один серьезный методологический недостаток, часто подрывающий доказательность предлагаемых им этимологии в самой их основе. Этот недостаток поучителен и не может не быть отмечен, так как от него не свободны и многие другие работавшие в этой области. Потебня этимологизирует, сопоставляя между собою факты разных индоевропейских языков, без предварительной обработки их в хронологическом отношении и без достаточно надежного учета вероятностей, что его сопоставления касаются однородных фактов. Над ним тяготеет представление об индоевропейском единстве, и в его научном сознании не заявляют о себе с необходимой властностью ограничительные моменты иного порядка — множество фактов, относящихся к позднейшим процессам, — заимствования всякого рода и из различных источников, наличие во всех языках многочисленных элементов междометного и экспрессивно-эмоционального происхождения и под. Он не чувствует, в какой мере снижается вероятность, что предлагаемые им этимологии соответствуют исторической действительности, когда им берутся уединенные факты индийской старины с одной стороны и в большей или в меньшей мере обособленные факты славянские, сопоставляемые друг с другом без предварительного учета звуковых соответствий, закономерных для ряда слов в определенных языках. Потебне еще не известны многочисленные замечательные открытия в области теории чередований и словообразования, так подвинувшие сравнительное языкознание в сторону понимания законов структуры индоевропейского слова и положившие для всех, кто относится к этимологизированию не как к игре и не как к научной фантазии, достаточно строгие границы возможностей членить слова и сопоставлять между собою элементы их применительно к разным языкам и эпохам. Двух примеров, мне кажется, достаточно, чтобы уяснить суть дела.

«...Я думаю теперь, — пишет Потебня по поводу славянских наименований бога Волоса: Велеса, — что обе славянские формы предполагают варс-ас, с чем ср. скр. варшас, дождь, вршан, дождящий, оплодотворяющий (эпитет Индры), врша — бык (как оплодотворитель) и пр. В звуковом отношении нет препятствий к отнесению сюда же и собствен. Вършь, пол. Warsz, откуда Warzewa, Warszowa, испорч. Warszawa»  («Слово о полку Игор.», 2 изд.,
[23]    
стр. 22).

        Такая этимология не может не быть для нас совершенна неприемлемой. Если, действительно, санскр. r со сравнительно-исторической точки не однозначно и может соответствовать не только славянскому r, но и l, то на самой славянской почве, во-первых, нет этимологического колебания между обоими этими звуками, и поэтому * Volsъ и под. не может быть родственным *vьrsъ, а, во-вторых, «скачок» непосредственно от санскрита к польскому топонимическому названию без специальных данных в пользу их смысловой связанности в промежуточных звеньях должен с методологической точки зрения вызвать решительное возражение: соответствие таких этимологий действительности, как показывает опыт науки, равно почти нулю. Трудно, конечно, поверить и в то, что в названии реки Ворскло, Ворскла заключен тот же корень с суффиксом ск, «что в начинательных глаголах» (там же), — опять-таки почти невероятный «скачок» уже в области самой морфологии — допущение совершенно необычных, не подкрепленных параллелями морфологических отношений (действительная этимология слова выясняется из показаний осетинского языка: *vors kula «белая река»).
        Или другой пример. Название народа сербы (из * sьrbъ) толкуется этимологически как «воины, бойцы» по одному лишь тому, что в санскрите есть глагол sarbh- со значениями «ferire; laedere» (Русск. фил. вестн., I, 1879, стр. 91).
        В этом же духе — ошибка Потебни, когда он в качестве значения позднейшего славянского слова принимает ответвление значения, существующее только, например, в санскрите. Такую методологическую ошибку он допускает хотя бы в предлагаемом им толковании «нощь стонущи ему грозою» в «Слове о полку Игореве»: — «Стонущи, — пишет он («Слово о полку Игоревом», изд. 2, 1914 г., стр. 26), — переводят «ночь воем грозя ему» (Дуб.) или «грозно ему застонавши» (Малаш.); но стонати в этом месте может быть в значении скр. стан-ajа, лат. tonare греметь, между тем как в других местах... в значении скр. стан-а — στένω, stönhen, стонать».

         X/

        Русская диалектология, которая в настоящее время в Советском Союзе занимает очень заметное место среди языковедческих дисциплин, в эпоху Потебни собственно делала только первые свои шаги. Потебнн сумел и в этой области внести в науку значительные ценности. Работы Потебни по русской и украинской диалектологии: «Два исследования о звуках русского языка: I. О полногласии. II. О звуковых особенностях русских наречий», — Филол. записки, Воронеж, 1866 г., и «Заметки о малорусском наречии»,— там же, 1870 г., имеют за собою права основополагающих. Эти исследования дали, например, строгому акад. И. В. Ягичу повод заметить в его «Истории славянской филологии», 1910 г.; стр. 552: «...никто не умел в то время так хорошо и правильно с
[24]    
чисто научной точки зрения анализировать диалектические звуковые особенности русских наречий, как Потебня, причем он в особенности подробно входит в характеристику более известных ему малорусских наречий».

         XI/

        За Потебнею  давняя,  совершенно  справедливая  репутация прекрасного комментатора фольклорных и исторических текстов. Эту оценку  его  филологических работ, — важнейшие из них — «Слово о полку Игореве  (текст и примечания)» (первое издание — 1878 г.) и «Объяснения  малорусских  й сродных  народных  песен»,  1882—1887, — надо уточнить в том смысле, что относительно ;многое из его соображений теперь уже не может выдержать критики ни в аспекте качеств этимологического материала, которым он пользуется, ни в отношении метода, теперь в ряде моментов уже не представляющегося убедительным, недостаточно надежного, а иногда и (особенно в ранних его произведениях — «О некоторых символах» и др.) вовсе ошибочного. Но все работы Потебни филологического характера остаются и сейчас не утратившими своего значения в том, что касается привлеченных им многочисленных материальных справок: этнографические геаНа в них необыкновенно богаты и отличаются замечательной точностью, с какою автор извлекает их из  быта,  преимущественно украинского. Много дают его щедро разбросанные  параллели к семантике встречающихся в соответствующих текстах слов, обыкновенно менее других известных, главным образом из славянских языков и особенно — из народной поэзии славян. Ряд выдвинутых Потебнею параллелей, среди другого, углубляет понимание слов в их старинных значениях, вместо которых поверхностный переводчик легко подставляет современные. Укажем, например, из его комментариев к «Слову» замечательные объяснения вроде  «на кровати тисовѣ...»  (стр. 87);  «босымъ  влъкомъ»  (стр.  145);  «чрьленъ стягъ...» (стр. 34—35) и др. или такие яркие семантические параллели, как относящиеся к «росушяся стрѣлами» — «рассыпались стрелами» из русской народной поэзии (стр. 34); к «синий млънии» — «синий молнии» (стр. 45—46); к «и своя милыя хоти, красныя Глѣбовны, свычая и обычая» — «своей милой супруги, прекрасной Глебовны, приветливость и ласку» (стр. 48—50); «кають князя Игоря» — «сожалеют»... (стр. 77) и мн. др. Ср. и такие предложенные Потебнею чтения-конъектуры, многими принимаемые до сих пор, как «упуди жирьня времена» — «прогнала счастливые времена» вм. малоподходящего «убуди...» (стр. 70—71); «полелѣя отьца своего»5 вм. «повелся» первоначального издания, т. е. «как в зыбке качая понес» (стр. 55), и др.
        Стоит отметить как характерную черту Потебни-комментатора его очень осторожное, почти недружелюбное, отношение к теории заимствований и связанным с нею допущениям об усвоении тех или
[25]    
других образов, мотивов и под. извне. Показательны в этом отношении хотя бы его, правда, очень осторожные,  высказывания о толкованиях известного места в «Слове о полку Игореве» — «Коли соколъ въ мытехъ бываетъ...» (стр. 104)  или о «вѣшiя пръсты» Бояна (стр. 12—13) и др.

         XII/

        Предмет живого интереса Потебни едва ли не с первых его шагов в науке составляло художественное произведение. В ту теорию его, которой Потебня в основном держался в течение всей своей жизни, вводят его замечания, сделанные уже в «Мысли и языке» (глава X «Поэзия. Проза. Сгущение мысли»). «Символизм языка, — пишет здесь Потебня, — повидимому, может быть назван его поэтичностью; наоборот, забвение внутренней формы кажется нам прозаичностью слова. Если это сравнение верно, то вопрос об изменении внутренней формы слова оказывается тождественным с вопросом об отношении языка к поэзии и прозе, т. е. к литературной форме вообще. Поэзия есть одно из искусств, а потому связь ее со словом должна указывать на общие стороны языка и искусства»[26].
        В своей теории Потебня исходит ив подсказанного В. Гумбольдтом понимания природы слова, главным образом того, что последний назвал внутренней формой.
        В слове, согласно этому пониманию, есть два содержания. Одно, объективное, иначе, ближайшее этимологическое значение слова. Оно, это значение, заключает в себе только, один признак. Другое — субъективное содержание может заключать в себе множество признаков. «Первое есть знак, символ, заменяющий для нас второе». Так, под словом окно, как иллюстрирует свое утверждение Потебня, «мы разумеем обыкновенно раму со стеклами, тогда как судя по сходству его со словом око, оно значит (вернее было бы сказать, «значило». — Л. Б.) то, куда смотрят или куда проходит свет, и не заключает в себе никакого намека не только на раму и пр., но даже на понятие отверстия». Объективное содержание слова есть та форма, в которой нашему сознанию представляется содержание мысли. «...Если исключить второе, субъективное... единственное содержание, то в слове останется только звук, т. е. внешняя форма, и этимологическое значение, которое тоже есть форма, но только внутренняя. Внутренняя форма слова есть отношение содержания мысли к сознанию: она показывает, как представляется человеку его собственная мысль»[27].
        Поэтическое произведение аналогично слову.
        В поэтическом произведении, думает Потебня, внутренней форме слова соответствует образ, а значению слова, возбуждаемому образом,— идея произведения, его «содержание».
[26]              
        В качестве иллюстрации своей аналогии Потебня приводит восприятие читателем «Пляски смерти». «Мысль о необходимости смерти… — говорит он, — одинаково приходит в голову по поводу каждой из сцен пляски смерти; при большой изменчивости образов содержание здесь относительно (но только относительно) неподвижно. Наоборот, одно и то же художественное произведение, один и тот же образ различно действует на разных людей и на одно лицо к разное время, точно так, как одно и то же слово каждым, понимается иначе; здесь относительная неподвижность образа при изменчивости содержания»[28].
        Аналогия, о которой говорит Потебня и которая является краеугольным камнем его теории художественного произведения, идет у него и значительно дальше. Внешнюю форму слова он сравнивает также с материалом произведений двух искусств (в скульптуре, например, с мрамором)[29]. С помощью внешней формы воспринимается внутренняя — образ, в свою очередь являющийся по своей природе условным («символическим») способом представить заложенную в произведении идею, т. е. то, что составляет результат познавательного акта, его настоящее содержание.
        Потебне хорошо известно, что аналогия, которой он пользуется, как всякая аналогия, относительна, и он, естественно, применяя ее, сопровождает свои соображения различными ограничениями. Очень важно ограничительное замечание Потебни («Из записок по теории словесности», стр. 104): «Элементарная поэтичность языка, т. е. образность отдельных слов и постоянных сочетаний, как бы ни была она заметна, ничтожна сравнительно с способностью языков создавать образы из сочетания слов, все равно, образных или безобразных»; но оно практически не сыграло своей роли в большинстве его рассуждений.
        Из других более важных его замечаний-ограничений, сделанных в статье «Мысль и язык» и значительно позже — в чтениях, выпущенных посмертно в книге «Из лекций по теории словесности», стоит отметить, например: «Всякое поэтическое произведение есть не исключительно, но главным образом акт познания... То общее а, которое мы каждый раз находим между вновь познаваемым и познанным, называется средством сравнения или иначе знаком. Знак есть для нас то, что указывает на значение. То, что мы называем в слове представлением (Потебня последний термин употребляет в смысле — то, что представляет, вводит в настоящее значение слова), в поэтическом произведении образом, может быть названо знаком значения»[30]. «Внутренняя форма есть тоже центр образа, один из признаков, преобладающий над всеми остальными. Это видно во всех словах позд-
[27]       
нейшего образования с ясно определенным этимологическим значением (бык — ревущий, волк — режущий, медведь — едящий мед, пчела — жужжащая и пр.[31]), но не встречает, кажется, противоречия в словах ономатопоэтических, потому что чувство, вызывавшее звук, есть такая же стихия образа, как устранимый от содержания колорит есть стихия картины»[32].
        В учении Потебни о художественном слове важное место занимает еще его понимание явления, называемого им (он ссылается на Лацаруса) сгущением мысли»[33]. «Сгущение мысли» происходит и в сфере прозаической, и в сфере поэтической. Состоит оно в том, что «относительно небольшие умственные величины каждый раз являются заместителями тех масс мыслей, из которых они возникли и которые вокруг них группировались»[34]. Алгебраические выражения заменяют различнейшие арифметические, определенные величины. «Поэтический образ дает нам... возможность замещать массу разнообразных мыслей относительно небольшими умственными величинами». Поэтому «поэтическая деятельность (мысли) есть один из главных рычагов в усложнении (лучше было бы сказать «в усовершенствовании») человеческой мысли и в увеличении быстроты ее движения»[35]. «Искусство вообще, и в частности поэзия, стремится свести разнообразные явления к сравнительно небольшому количеству знаков или образов и им достигается увеличение важности умственных комплексов, входящих в наше сознание»[36]. Очень искусно прослеживается Потебнею нарождение пословицы, то, как «относительно длинный рассказ все сжимаемся и сжимается, благодаря тому, что все остальное, необходимое для объяснения выражения, сделавшегося пословицей, содержится у нас в мысли и может быть восстановлено». Аналогия между функцией слова как средства «сгущения мысли» и художественным «образом», как видим, по сути, еще проще той, которую Потебня привлекает, сближая название через сравнение с познанием идеи через художественный «образ» — ее «представитель».[37]
        Критика уж не раз указывала на известную односторонность толкования Потебнею художественного произведения, и с этим нужно согласиться. При всех оговорках относительно применяемой им аналогии, она у него практически оказывается ведущим средством истолкования продуктов художественного слова. Обращает на себя внимание уже та ошибка, которую он допускает в самом начале своих рассуждений, когда, относя «символизм языка» к поэтичности, а «забвение внутренней формы» к прозаичности (если да-
[28]    
же это сравнение действительно верно), неожиданно отождествляет вопрос о внутренней форме слова с вопросом об отношении языка к литературной форме вообще, как будто его концепция слова исчерпывает весь круг вопросов о его составе, т. е. о связываемых с ним психологических элементах.
        Несомненно, что иногда любимая аналогия Потебни пригодна и может уяснить природу тех художественных произведений, в которых образность и скрывающаяся за нею идейность составляли важнейшее в устремлениях их автора и соответственно воспринимаются читателем (слушателем). Не приходится спорить, что хорошо она может быть применена, например, к басне, к которой как раз ее практически применил сам Потебня. Но ясно также и то, что в большинстве случаев мы слишком мало получаем от аналогии, в конце концов расплывающейся в очень общее положение, которое можно было бы сформулировать и так, например: слово может сохранять в себе элемент сравнения, при помощи которого предмет (в широком смысле) получает свое наименование; художественное произведение, подобно ему, имеет свой смысл, до которого мы доходим путем истолкования сравнения — того, что в произведении изображается, и того, о чем изображенное нам напоминает. Ср. из формулировок самого Потебни: «Таким образом, причина превращения поэтического слова в прозаическое, или слова с представлением (в котором есть сравнение) в слово без представления, заключается в расширении значения слова, а самое расширение значения происходит при помощи поэтической формы»[38]. Или такое его очэнь определенное высказывание: «Весьма возможен и такой случай, когда слушающий требует прозаического ответа, т. е. ответа, состоящего в разложении известного предмета на его признаки, а говорящий вместо такого разложения преподносит ему сравнение, т. е. говорит языком поэтическим» (разрядка моя.— Л. Б.). Для Потебни, как видим, различие «поэтического» и «прозаического» сводится собственно к моменту сравнения: живо сравнение— налицо поэтическое восприятие, исчезает осознаваемое сравнение — исчезла поэзия.
        Не имеет решающего значения при оценке принятой Потебнею аналогии вопрос, гораздо более важный в плане собственно языковедческом,— верно лп его утверждение, будто «можно... показать, что каждый раз, когда нам удается проникнуть в прошедшее слова, объяснить его этимологию, мы узнаем, что известное значение, прежде чем стало примыкать к звуку непосредственно, было представлено известным признаком, взятым из круга мыслей, предшествующих возникновению самого слова. Всякое удачное этимологическое исследование приводит нас к открытию, что за значением известного слова- лежит представление, образ»[39].
        Нет никакого сомнения, что в очень большом количестве случаев,
[29]    
действительно, называние происходило и происходит путем акта, сближения — установления сходства между представлениями, относящимися к различным сферам бытия (колокольчики — цветы, напоминающие колокольчики, «звоночки», барашки — облака, похожие на барашков), но ясно также, что очень часто называние происходит путем использования формальных признаков как средств различения при тех же корнях, носителях близких значений, т. е. без движения «поэтической» мысли, в понимании Потебни—без сближения восприятий из разного круга вещей. Удав — наименование по одному выдвинутому признаку — давить, петух — по признаку петь, подснежник — по признаку нахождения под снегом и т. п. Толковать такие способы называния, способы с прямо выдвинутым признаком из области непосредственного восприятия как поэтическую стихию речи — значит, лишать привлекаемую аналогию даже и того не очень многого, чем она может быть полезна: учитель в отношении учить (тот, кто учит), обладатель в отношении обладать (тот, кто обладает) — формы определенно прозаического называния («ответа, состоящего в разложении известного предмета на его признаки»), и по своей природе такие слова, как удав, петух, очень немногим отличаются от них.
        Надо заметить также, что в рассуждениях Потебни о былой поэтичности слова, большей, нежели в последующее время, нет нужного определенно выдвинутого различения между сравнением — сознательным и потому поэтическим актом и употреблением того же слова по сходству вследствие неразграниченности элементов восприятия, обозначаемых одинаково из-за бедности словаря на данной стадии мышления.
        Не нахожу у Потебни прямого указания, что говоря о сравнении как основе поэтического движения мысли, он имеет в виду именно сравнения из неблизких друг другу сфер восприятия, но его примеры скорее говорят1 именно о таком понимании, и это, думаю, необходимо по самому ходу его рассуждений, так как иначе, если речь шла бы просто о сопоставлении, то как момент, сопровождающий любую психическую деятельность, такое «сравнение» вообще не годилось бы в качестве основания для какого бы то ни было противопоставления «поэтического» и «прозаического».
        Аналогия для нас и в том отношении неубедительна в применении к ряду случаев, что мы не можем присоединиться к Потебне в его понимании субъективности значения слова. Общенародная или социальная значимость слова нам представляется фактом, вообще говоря, устойчивым, тогда как идея, или, по Потебне, «содержание» произведения, извлекаемое из его образов, действительно, в длинном ряде возможностей открывает широкий простор для индивидуального понимания, для понимания «по-своему» (ср.: «возможность того обогащения и углубления идеи, которое можно на-
[30]    
звать самостоятельною жизнью произведения»[40]). Сам Потебня, не раз подчеркивавший субъективность слова, в этом отношении, конечно, не подпадает под упрек в непоследовательности.
        Вряд ли без серьезных возражений можно принять и сопровождающее учение об образе истолкование успокаивающей роли понимания его — проникновения через него в смысл, идею. Аналогия успокоения, вообще сопровождающего понимание, может быть перенесена на многочисленнейшие явления психики. Возбуждение — при поиске, работе, успокоение — при нахождении, завершении — слишком общие явления, для. того, чтобы можно было углубленно объяснить специфические сферы искусства, ссылаясь на наличие этих состояний или оперируя ими как аналогией. К тому же успокоение, как, конечно, знает хорошо и сам Потебня (ср.: «Выше мы привели вполне убедительное, на наш взгляд, мнение, по которому звук, сырой материал слова, есть одно из средств успокоения организма; устранения полученного извне потрясения»[41]), характерно не только для понимания, но и для психо-физиологической деятельности живых существ вообще.
        Отметим в связи с учением Потебни об образе еще его подход к задачам литературное критики.
        Две задачи должны, по мнению Потебни[42], составлять предмет работы критики — решение вопроса о происхождении образа («каков тот круг идей, наблюдений, мыслей, замечаний, восприятий, из которого возник» данный поэтический образ) и уяснение применения его («на какие случаи служит ответом поэтический образ... с чем из нашего личного опыта, из пережитого и передуманного нами и из опыта других сравним мы поэтический образ и какую пользу извлекаем мы из такого сравнения?»). Эта ограниченность возможных задач критики в понимании Потебни своим источником имеет уже указанную ограниченность в его трактовке художественного произведения. Мимо него проходят как объекты критики (resp. исследования), например, действенность ритмомелодических особенностей речи, наслаждение от звуковой игры, вообще речевая организация произведения — лексический состав его в стилистической направленности, синтаксическая структура в этом же аспекте, сюжетная занимательность, украшенность или, наоборот, простота и многое другое, не говоря уже о тех вопросах, которые могут быть связаны с образом самим по себе: приемы характеристики и описания, учет их действия на читателя и т. д. Сам Потебня чувствовал односторонность той критики, которая удовлетворяла его современников[43], но вместе с тем и ему самому не удалось наметить многим более широкую программу критического подхода к художественному произве-
[31]    
дению, ибо подчеркнутое указание на необходимость внимания к/ происхождению тоже никак не исчерпывает «самого поэтического образа», которого «не касалась», как говорит он, не удовлетворявшая его критика.

         XIII/

        Характерно любимое поле наблюдений Потебни. Его привлекают к себе не столько факты авторского, индивидуального языка, сколько фольклорные материалы, продукты народного художественного творчества, стилей, которые отражают вкус и с ним психологию народной массы. К этой психологии он относится любовно и бережно, не просто «снисходя» к ней и глядя на нее глазами человека высокой культуры, безмерно превзошедшей древнюю, темную, неуклюже пробивающую себе дорогу мысль, но и как настоящий ценитель ее многоразличных, еще ярких и способных нравиться красок, как ученый, уверенный, что соки прошлого, столь живые в народном мировоззрении, еще переливаются и живят душу также современного человека вообще, даже в самых высоких проявлениях его интеллекта.
        В фольклоре Потебня ценит (это вообще характерно для его мировоззрения) и то, что в нем относится к искусству, и то, что с той или другой стороны может быть отнесено к наукообразной, практической мысли. Да собственно между ними для него и нет резкой разницы, ибо если искусство, по его мнению «есть процесс объективирования первоначальных данных душевной жизни, то наука есть процесс объективирования искусства» («Мысль и язык», — стр. 166).
        Вместе с тем, Потебня — фольклорист не является исследователем, который хочет проникнуть в «душу» народного творчества. Платя дань, иногда немалую, мифологическим и вообще идеалистическим концепциям своего времени, Потебня, во-первых, имеет, однако, как мы видим, и свой собственный подход к явлениям словесного фольклора — именно как искусства; а, во-вторых, острое внимание Потебни ко всему бытовому и очень глубокое его знакомство с народным бытом, особенно — украинским, ставят его среди исследователей на одно из первых мест в этой области народного творчества. Верно указывалось и на то, что одним из очень ценных выводов Потебни является положение про реалистическую основу художественных образов и символов в фольклоре,—факт, сильно сближающий Потебню с современными нам материалистическими установками[44].
[32]    

        XIV/

        Трудно дать почувствовать в пересказе то, сказал бы я, исклю
чительно последовательное уважение к жизни и ее полноте, кото
рое составляет один из характернейших элементов, научного миро
воззрения и мироощущения Потебни. В качестве особенно любо
пытных в этом отношении страниц назову хотя бы статью «Циви
лизация и поэзия».
        Потебня любовно изучает исторические смены значений, вскрывает красочную внутреннюю форму слов, былые представления, стершиеся впоследствии, а раньше бывшие яркими и выполнявшие определенную познавательную роль (ср. хотя бы такие примеры во многих отношениях блестящего анализа, как истолкования славянских названий растений — цветов, которые находим в книге «Из лекций по теории словесности», лекц. 7, или данные им с исключительным знанием дела объяснения ряда пословиц и поговорок в этом же труде), и, изучая их, всячески отстаивает права этой образной стихии слова, этой поэзии речи (образность, как уже отмечено, Потебня считает важнейшим признаком поэтичности) на постоянное, непреходящее пронизывание языка. В его трудах разбросано множество замечаний, отзывов горячего сердца внешне сухого ученого, в которых звучит недвусмысленный протест против утилитаризма с его (утилитаризма) выдвиганием интеллектуальных элементов за счет образности (об эмоциональности Потебня говорит мало, скорее, только намекая на нее), с его отрицанием серьезного значения присущей природе слова красочности и в большей или меньшей мере свободной игры воображения в процессе называния вещей и явлений.
        Интересно и в этом отношении сравнить Потебню с его великим современником — знаменитым русским филологом Ф. И. Буслаевым, человеком тонкой наблюдательности и большого художественного вкуса. По сравнению с ним, в работе Потебни бросается в глаза использование большего языкового материала, более строгие приемы лингвистического анализа (в смысле более широкого и глубокого знания «вещей»), научная концепция, в которой меньшую роль играют собственно эстетические моменты, но зато больше внимания уделяется связи языка и мысли.
        И Потебня, подобно Буслаеву, дорожит отдельным фактом, и он. любовно стремится обнаружить в слове его «внутреннюю форму» (образ), отложение былого представления предмета или явления[45],
[33]    
но его больше, чем Буслаева интересуют вопросы общей эволюции языка, общелингвистические проблемы, правда, обоими ими рассматриваемые почти только в границах индоевропейских языков (Буслаев в основе ограничивается славянскими; Потебня привлекает еще очень основательно им изученные санскрит и балтийские языки — литовский и латышский).

         XV/

        Относительно редко, говоря об исследователях, подчеркивают их собственно моральные качества. Известный моральный уровень предполагается как необходимая предпосылка для серьезной научной работы вообще. И все-таки, когда речь идет о Потебне, большом ученом-мыслителе, как-то невольно овладевает говорящим или пишущим о нем желание присоединить к облику ученого черты характеристики его как морально незаурядного человека. Какой ученый не связывает со своей исследовательской работой общих линий своего мировоззрения? Кто не относится к своим исследованиям как к делу серьезному, существенно важному, преследующему цели общественно-значительные? И вместе с тем в том, что писалось Потебнею по различным вопросам, часто составлявшим предмет не только безразличия, но и прямого пренебрежения (народная речь, суеверия, мифы), им, как, может быть, никем другим, с исключительной моральной твердостью подчеркивалось з н а-чение такой работы, естественное право на нее и долг мыслителя в этом отношении. Для всего стиля Потебни характерна какая-то особая, пронизанная моральным чувством, серьезность. Занимаясь, напр., изучением басни, он.о некотором виде ее пишет: «Мне кажется, из этого... примера можно заключить, что мы имеем дело не с игрушкой, а с такою формой мысли, которая, удачно или нет (это зависит от многих условий), но во всяком случае рассматривается людьми как необходимая форма их мысли, притом такая, которая должна сослужить им важную службу в обстоятельствах, когда не до шуток и празднословия»[46].

«Быть может, мы не впадаем в противоречие со сказанным выше-о высоком значении слова для развития мысли, —пишет он в «Мысли и языке», — если позволим себе сравнить его с игрою, забавою... Забавы нельзя устранить из жизни взрослого и серьезного человека, но взрослый должен судить о ее важности не только по тому, какое значение она имеет для него теперь, а и по тому, что значила она для него прежДе, в детстве... Точно так же мы не можем отделаться от языка, хотя во многом стоим выше (во многом — ниже, насколь-
[34]    
ко отдельное лицо ниже всего своего народа); о важности его должны судить не только по тому, как мы на него смотрим, но и потому, как смотрели на него предшествующие века»[47].

        В признании его исключительной личностью сходятся свидетельства всех заслуживающих доверия современников Потебни. Благоговейная память о нем даже в этом отношении, как могу засвидетельствовать в качестве старого харьковчанина лично, оставалась и в Харькове вообще, а в университетском кругу особенно, живою до самого последнего времени. Работая во время глухое, в эпоху задавленности общественных сил России, особенно Украины, на которую самодержавие смотрело почти как на полуколонию и за которой вовсе не хотело признавать не только каких бы то ни было прав на самостоятельность, но даже самого существования ее языка, — Потебня, не имевший возможностей прямо бороться с царским режимом в качестве общественного деятеля[48], был в харьковском академическом кругу своего времени образцом личной порядочности, нескрываемой враждебности и презрения к многочисленным тогда шептунам и разного рода рептилиям вроде пресловутого проф. Бессонова, терроризировавшего университет своими доносами, готовности честно и прямо защищать всякое правое дело, в том числе дело родного народа. Более умные представители верхов царской бюрократии не могли не видеть этого, и не случайно один из попечителей Харьковского учебного округа как-то бросил злобную фразу: «Потебня — это знамя» (чего именно, с его точки зрения — враждебного казенной идеологии, — он не договорил).
        Внимательный читатель научных работ Потебни легко ив них найдет черты, соответствующие тому, о чем говорят общие свидетельства современников. Потебня в своих научных трудах выступает не только как исключительно добросовестный исследователь, добросовестный в полемических замечаниях, в постоянной требовательности к точной характеристике фактов, но и как человек, близкий к нам по духу своего уважения к национальным культурам — родной ему украинской и культурам других народов, как человек, в высказываниях, которого постоянно слышится приглушенный, но вполне определенный протест против угнетения мысли.
        Большой интерес в этом отношении представляет оказанное близко знавшим Потебню покойным акад. Н. Ф. Сумцовым: «Потеб-
[35]    
ня неоднократно высказывал мнение, что в русской науке и литературе много скрывается таких сил, которыми, по разным причинам общество не воспользовалось, и сам Потебня, несомненно, был такой силой; многое он мог бы сказать, многое осветить, многих просветить при других условиях нашей общественности. Правда, сам Потебня был очень скромен, сдержан, избегал популярности; но никто и ничто в нашей глухой провинциальной жизни и не вызывало его к широкой общественной деятельности: напротив, обстоятельства так складывались, что кабинетное уединение и суровое аскетическое отношение к окружающему миру были для Потебни единственно возможным существованием, и только в чистой области науки могли раскрываться прекрасные стороны его глубоко человеческой души: чувство справедливости, желание правды, искание истины и добра»[49].
        Потебня ценит человеческую индивидуальность и ценит индивидуальность народов. Он ни в какой мере не космополит, но в его мировоззрении есть зерно высокопрогреосивного интернационализма. «Взаимное понимание народов есть», в его понимании, «лишь взаимное возбуждение». Другой существует для него не как враг, как представляет себе это людоедский фашизм, а как тоже творческое начало, соприкосновение с которым может обогатить новыми ценными возможностями.
        Потебня, с точки зрения современной науки, несомненно преувеличивает замкнутость языков, преувеличивает, сказали бы мы, органичность их самостоятельного исторического развития, но это преувеличение не обнаруживает в его выводах ничего и отдаленно похожего на какую-нибудь националистическую тенденциозность.
        Очень любопытны в этом отношении слова Потебни в его рецензии на сборник галицких и угорско-украинских песен Головацкого: «Если бы объединение человечества по языку и вообще по народности было возможно,— оно было бы гибелью для человеческой мысли, как замена многих чувств одним, хотя бы это одно было не осязанием, а зрением. Для существования человека нужны другие люди; для народности — другие народности. Последовательный национализм есть интернационализм»[50]. Потебня был действительно последователен в своем понимании родной нации как ценности и в своем отношении к другим национальностям тоже как к ценностям, без которых не существует и первая. Пусть в его взгляде на постоянство тех отношений, которые вызвали и вызывают к жизни нации, есть известная ограниченность исторического опыта хотя бы и долгого времени, — он не предусматривал тех тенденций социального развития, которые в конце концов должны привести к слиянию наций[51]; пусть он переоценивает роль наций как индиви-
[36]    
дуальностей в том, что создает «мысль» (взгляд на суждение-мысль у него слишком психологический); пусть он не учитывает в будущем других возможностей проявления индивидуальности как только через национальную среду, — в его подходе к национальности есть глубина, какой нехватало преобладающему большинству его современников-языковедов, в его тщательном внимании к родному -народу и его языку были заложены определенные элементы интернационализма, действительного, искреннего уважения к другим народам и их языкам.

         XVI/

        Видя в языке, в каждом факте языка явление вечно движущееся и меняющееся, претворение мировой энергии в ее психологическом выражении в человеке, Потебня стремится изучить каждое такое явление и в его современной многосторонности, и в богатстве исторических проявлений.
        Учет многосторонности каждого словесного факта как явления,, среди прочего, отражается в характере самого научного слога Потебни. Его определения научных понятий и под. производят впечатление таких, в которых автор неуклонно стремится к максимальной точности, заботливо подыскивая наиболее эквивалентные мысли способы выражения; но, вместе с тем, они часто звучат как недоговоренные до конца, ибо автор чувствует, что не исчерпал всего, что может служить и характеристике приятия или явления, и не хочет сообщать полную округленность тому, что не охвачено его мыслью целиком. Потебня зачастую не дает вполне законченных мыслей, а как будто бросает своему читателю замечания, «заметки», стимулирует его мысль к творчеству в том направлении идей, которое берет свое начало в авторе и которое должно быть, согласно основной концепции Потебни, творчески продолжено в читателе.
        По поводу этой стороны его слога стоит припомнить высказывание Л. Фейербаха, цитированное В. И. Лениным в его «Философских тетрадях: «...Остроумная манера писать состоит, между про-: чим, в том, что она предполагает ум также и в читателе, что она высказывает не все, что она предоставляет читателю самому себе сказать об отношениях, условиях и ограничениях, при которых
[37]    
высказанная фраза только и является действительной и может
 быть мыслимой»[52].
        Потебня сам знает, что недоговаривает, а озабоченность, иногда преувеличенная, тем, чтобы исчерпать предмет рассуждения до конца, коренится в общей его вдумчивости и добросовестности мыслителя. Отсюда — многочисленные отступления, оговорки, возвращения к уже сказанному, на редкость частые «т. е.», другие попытки уточнить и под., что в совокупности часто отвлекает от ствола главной мысли, серьезной уже самой по себе и, в соединении с манерой коротких намеков, мыслей-бросков, иногда афористически сжато формулируемых положений, создает трудные для быстрого понимания фразы. В письменном языке Потебни отразилась, повидимому, и его устная лекторская манера, в которой Б. И. Харциев отмечал: «...кажущиеся отступления в. сторону («кстати», «между прочим»)», дающие, как он их оценивает в другом плане, «широкую психологическую подкладку разбираемым явлениям, озаряющие их ярким светом глубокой мысли» (предисловие к «Из лекций по теории словесности»). Ср. и в самих лекциях: «По-славянски это можно назвать (по крайней мере так называлось в древности) притчей, хотя, впрочем, слово притча употребляется в более обширном смысле и обнимает нашу басню»[53]. «Я чувствую, что этот вопрос (т. е. почему именно образ басни должен изображать единичное действие) недостаточно мною разъяснен, между тем, важность его чрезвычайна... Может быть я возвращусь к этому еще раз...»[54] и под.
        Все сходятся во мнении о трудности слога Потебни. Это, несомненно, так и есть. Но трудность его не в'том, на что чаще всего указывают, когда касаются подобного вопроса,—дело не в абстрактности языка Потебни и не в тяжеловесной длине фразы, ибо язык .его, вообще говоря, не абстрактнее любого в книгах подобного содержания, и фраза Потебни со стороны синтаксической вполне умеренна и построена достаточно четко. Слог Потебни труден потому, как уже замечено, что автор сознательно недоговаривает, оставляя «перебросить мосты» между отдельными звеньями своей мысли (и так не только в том, что осталось «записками» и в таком виде появилось в печати, но и в работах, подготовленных к печати» самим автором) и, с другой стороны, очень часто боится, что его мысль не доходит в принятом им способе выражения, и поэтому упорно уточняет ее.
        Что касается отвлеченности языка, то дело, повидимому, здесь отчасти в значительной индивидуальности словоупотребления, требующего преодоления привычных понятий, связываемых со словами
[38]    
(представление
в смысле «то, что представляет», т. е. замещает значение, неделимые — «индивидуумы», объективное и субъективное значения слова — как значения этимологическое и прямое, и под.). А всего более, может быть, Потебню трудно понимать, не говоря уже об упомянутых чертах, из-за общей беспокойности его речевой манеры, внешне холодной, но внутренне нервной — с большим количеством включаемых в фразу иногда резко разностильных цитат, с постоянными противительными, уступительными и, особенно, отрицательными сочетаниям» понятий, со множеством ответвлений от основной мысли, мысли, отнюдь не находившейся и не находящейся и для нынешнего читателя на «накатанных» путях ученого слога.
        Потебня не любит рассуждать «вообще». Обилие примеров в его работе бросается в глаза. Один из ближайших его учеников, В. А. Харциев, в упомянутом предисловии отмечает «в изложении, характеризующем вообще метод преподавания А. А. Потебни, обилие примеров, предпосылаемых общим выводам, отсутствие априорных обобщений». Это относится также к его письменной манере и свой источник имеет4 не только в соображениях дидактического порядка, но и в общем жизневосприятии Потебни, поддержанном теорией. Любопытны в этом отношении слова самого Потебни, хотя, и касающиеся только его рассуждений о поэтических произведениях: «Обобщение имеет для нас цену только в том случае, если под ним мы имеем конкретные восприятия, из которых оно получено,. Одно обобщение есть познание слишком отдаленное, которое напоминает известную басню о слепце. Слепец спрашивает у вожака: «Где ты был»? — «Молоко ходил пить». — «Каково оно»? — «Белое». — «Что это такое белое?» — «Такое, как гусь». — «А какой гусь?» — «Такой, как мой локоть». Слепец пощупал локоть и сказал: «Теперь знаю, какое молоко».
        Таковы наши познания о вещах, когда мы судим о них по отдаленным обобщениям. Таким образом, говоря о поэтических произведениях, следует стремиться не столько к тому, чтобы давать возможно большее количество обобщений, сколько к тому, чтобы они были по возможности не пусты, а полны конкретных восприятий. Руководясь такими соображениями, я не ограничиваюсь одним, двумя примерами, а приведу их несколько».[55]
        Но примеры Потебни в его лингвофйлософскйх работах и этюдах по теории словесности в целом ряде случаев отличаются тем особым родом конкретности, которая не ведет к прямому уяснению сути.дела: Потебня дорожит целым художественным произведением, в котором улавливает некоторый момент нужного ему .сравнения, (басней, пословицей и т. п.), и, привлекая целое ради отдельного момента, не замечает, что заставляет мысль читателя слишком много энергии тратить на побочное за счет основного. Относительно нередко также он выбирает длинные сравнения, сам погружается
[39]    
в их комментирование и этой работой перегружает идущее навстречу его мысли в ееоснове внимание читателя (ср., например, длинное сравнение баснописца с продавцом игрушек[56] или по-своему интересное, но «грузное» сравнение смены безличного творчества индивидуальным с условием движения судна «завозом», когда несколько человек сходят с судна в лодку и «завозят» вперед якорь, к которому притягивается судно[57].
        При любви Потебни к сравнениям, особенно фольклорного характера, любви, с которой в согласии находятся его теоретические положения о познавательном значении сравнения,— ему, как мне кажется, редко удается сделать их органической чертой своего стиля: они в его слоге не часты, но характерны среди прочего тем, что не сливаются с общей его манерой — углубленно-рассудочной, направленной на достижение точности, манерой, как принято говорить, «сухой». Можно иногда с удовольствием в тексте рассуждения Потебни встретить доходчивое сравнение вроде: «В отличие от мнения о возможности несогласия между этимологической формой и употреблением, можно утверждать, что отношение мысли к грамматической форме не похоже на то верование, по которому душа, вылетевши из тела, смотря на него как на сброшенную одежду, не чувствует на себе его тяжести[58] или: «Без напоминания другого лица вы можете припомнить эту басню, но в данную минуту вы о ней не думаете, она находится за порогом сознания... Мы ограничиваемся терминами, словами, заменяющими исследования. Мы говорим: область человеческого сознания очень узка. То есть надо себе представить, что у нас, говоря образно, в голове существует узенькая сцена, на которой все действующие лица поместиться не могут, а взойдут, пройдут и сойдут. Вот эту маленькую сцену, которую точнее нельзя определить, и называют сознанием, а все то, что не доходит до сознания, а приближается до некоторой степени к нему, говорят, находится за порогом сознания»[59].
        Но чаще сравнения у него слишком далеки по своей эмоциональной окраске от общего стиля рассуждения и требуют от читателя перелетов мысли и работы ее, далеко уводящих в сторону.
        Поэтому у Потебни и возможно, например, сравнение вроде: «Жизнь слов, генетически связанных между собою, можно представить себе в виде родословного дерева, в коем отец не есть субстанция, а сын не акциденс, в коем нет такого средоточия, от разъ. яснения которого зависело бы все»[60].
        Как теоретик, Потебня очень хорошо представлял себе, что такое доходчивый слог и что нужно для того, чтобы сообщить ему
[40]    
доходчивость, да в его рассуждениях собственно и заключен уже ответ, почему он сам не писал слогом доступным и легким. «До сих пор мы рассматривали, — говорит он в одном из набросков[61], — слово со стороны его значения для самого говорящего; но в действительности язык возможен только в обществе. Уединенная работа мысли может быть успешна только на значительной степени развития, при пользовании письменностью, отчасти заменяющей беседу... Как в одушевленном разговоре личная речь течет свободнее и приобретает достоинства, не заметные при уединенной мысли, так усовершенствование языка народа находится в прямом отношении со степенью живости обмена мысли в обществе..., обмена, возможность коего условлена сходством человеческой природы вообще и в частности еще большим сходством лиц того же народа и племени... Для приобретения достоинств слога, популярности изложения мало личного старания: необходимы внешние условия. Невозможно стать действительно писателем для детей, для малограмотного народа, для общества, не проверив и не проверяя по-стоянно понятности и силы своих слов на тех, кому они предназначены... Чтобы письменная речь получила легкость и ясность раз-1 говорной, нужно, чтобы разговор предшествовал письму и оставался мерилом во время писанья». Условия общественной жизни вообще времени Потебни и даже университетского преподавания этого времени намного больше способствовали роли слова «со стороны его значения для самого говорящего», нежели основной его — общественной функции; Потебня много, писал, писал на серьезные темы, много читал произведений сугубо отвлеченного содержания, к тому же написанных типичным тяжеловесным стилем питомцев немецких философских школ, но обмениваться мыслями — получать ответы на поставленные им самим вопросы и отвечать на чужие серьезные вопросы в процессе живых и многочисленных бесед ему приходилось в обстановке «классического» безвременья слишком мало. То, что он писал, получало относительно слабые и нескорые <угклики, притом едва ли не исключительно от людей, для которых доступность языка не составляла важной установки слога. Проверять «понятность» и силу своих слов на тех, кому они предназначены», Потебня не мог или мог слишком мало.

         XVII/

        Потебню редко упоминают среди выдающихся отечественных языковедов-методистов, и об этом стоит пожалеть. Правда, непосредственного отношения к средней школе он имел мало и не вопросы школьного преподавания привлекали к себе его творческую мысль, но, как вдумчивый лингвист, он на самых путях изучения
[41]    
явлений речи не мог не столкнуться с вопросами усвоения языка и тем самым, в большей или меньшей мере, также с вопросами методического круга. Весь научный, стиль Потебни исключал догматизм, и от Потебни, конечно, меньше, чем от кого-нибудь другого, можно ждать высказываний рецептурного, характера, столь характерных как раз для методистов-профессионалов. Но его замечания по вопросам преподавания языков, как обычно у него содержательны и оригинальны. Соответствующие вопросы он ста» вит резко, с тою «выстраданностью» мнения, которая подкупает как большая человеческая правда. Оригинальность его суждений и острота проблематики невольно приковывают к себе и если далеко не всегда, особенно сейчас, после такого длительного периода исканий в этой области и огромного опыта таких типов школы, которые времени Потебни были совершенно чужды, многое из его мнений представляется спорным и даже определенно неверным, — то и это не отнимает у суждений Потебни их своеобразную инте-ресность, а иногда и волнующую актуальность, как постановка вопросов, имеющих право хотя бы на тот или другой, но обязательно — серьезный, глубоко мотивированный ответ.
        Острые и интересные вопросы воспитания и школы затрагивает ореди других статья Потебни «Язык и народность». Вся она — страстный протест против беспочвенного, вредного для психологии ребенка космополитизма и защита обучения именно на родном, а не на иностранных языках. Во время, когда в аристократических кругах и в известной степени также среди русской интеллигенции было широко распространено мнение о благодетельности владения с детства несколькими языками и это мнение отражала практика «наилучшего» воспитания через гувернеров и гувернанток, Потебня убежденно и убедительно доказьюал вред отрыва в обучении от национальной языковой почвы. Обладание двумя языками в раннем возрасте, как доказывает Потебня, «не ведет к обладанию двумя системами изображения и сообщения того же самого круга мыслей; а раздвояет этот круг и наперед затрудняет достижение цельности миросозерцания, мешает научной абстракции»[62]. Некоторые соответственно одаренные люди, как известно, при определенных условиях воспитания иногда владеют даже несколькими языками и, вместе с тем, отличаются высокими творческими способностями. Однако, по мнению Потебни, и у них деятельность мысли на чужом языке, несомненно, совершалась во вред не только мыслям на родном языке, но и общей продуктивности. Например, Ф. И. Тютчев сделал бы больше, если бы, имея такой же талант и столько же работая, владел только одним языком, а другие знал, изучив их «настолько, насколько это нужно для возбуждения мысли, идущей по колее родного языка»[63]. Исходя из этих соображений, Потебня отстаивал куль-
[42]    
турную ценность национальных языков вообще и подчеркивал, что «люди, по правилу, добровольно не отказываются от своего языка, между прочим, в силу бессознательного страха перед опустошением сознания»[64]. Там, где действует принудительная денационализация (или, точнее, делингвизация — утрата родного языка) «народность, поглощаемая другою, вносит в эту последнюю начала распадения, которые, конечно, произведут заметные результаты тем скорее, чем многочисленнее и нравственно сильнее и своеобразнее поглощаемая народность, и наоборот»[65]. Отмечая, что особенность и своеобразность народов существует не наперекор их взаимному влиянию, Потебня утверждает, что «возбуждение со стороны, меньшее того, какое получится изнутри, является одним из главных условий, благоприятствующих развитию народа».
        Этот круг идей Потебни, как видим, и сейчас не утратил своей актуальности и, хотя у Потебни есть отдельные высказывания, с которыми мы теперь не можем согласиться, многое из его мыслей соответствует установкам нашей советской современности в ее гениально сформулированных в труде И. В. Сталина «Марксизм и вопросы языкознания» положениях о значении и стойкости национальных языков, о их сопротивлении принудительной ассимиляции и преимущественной роли внутренних законов развития языков сравнительно с действием скрещений[66].
        Профессорская деятельность Потебни приходится на время господства классической школы с ее культом древних языков, притом не только в аспекте их исторического значения, но и будто бы специальных, чисто лингвистических и поэтому и дидактических преимуществ по самой их природе[67]. Стоит поэтому вспомнить как очень важное для времени, когда оно было высказано, верное и остроумное замечание Потебни: «Во всяком формальном языке своя красота форм, и если ученые находят ее более в древних языках, чем в новых, то они любуются не столько этими древними языками, Сколько своим трудом, употребленным на их изучение: что дорого, то мило»[68]. И другое мнимое преимущество древних языков отводит Потебня: «Пресловутая живописность древних языков есть детская игрушка грубого изделия сравнительно с неисчерпаемыми средствами поэтической живописи, какие предлагаются поэту новыми языками, не исключая, конечно, французского, опороченного
[43]    
пристрастно немцами за его мнимую непоэтичность»[69]. Последняя, мысль Потебни нуждается, впрочем, в поправке: образность древних языков принципиально нисколько не «грубее» ее в новых, поскольку дело идет о еще сохраняющемся в словах этимологическом зерне, а если это зерно иногда определеннее выступает для нас в древнем слове, чем в слове некоторых новых языков, например, во французском, то это, во-первых, зависит от аспекта — научно-исторического для нас в отношении мертвых языков, без учета того, что в большей или меньшей мере должно было подвергаться доэтимологизации в живом, реально употреблявшемся языке, а, во-вторых, дело не только в противопоставлении древних языков новым, но и в различии вообще одних языков с большей склонностью к выдвижению образной части слова (таков, например, русский) и других — менее формальных — с тенденцией к цельному восприятию слова, со слабой образностью и преобладанием прямых, значений.
        Прямых замечаний методического характера от Потебни дошло, однако, мало. Б. М. Ляпунов в сборнике «Памяти Александра Афанасьевича Потебни», Харьков, 1892 г., вспоминая о его лекциях, отмечает, что профессор рекомендовал своим слушателям, как будущим преподавателям, учить языку вообще, а особенно родному, непосредственно из чтения и не тратить много времени на то, чтобы ученики зазубривали правила. Потебня доказывал, что в детском возрасте, когда ученики еще не способны к пониманию абстракций грамматики, необходимо в преподавании избегать разных подробностей. Отстаивал он также то мнение, что дети должны обучаться, приобретая нужные сведения главным образом непосредственно в классе, а не дома и что их в первую очередь надо учить, а не требовать от них отчета в усвоенном ими вне школьных уроков.
Из других его высказываний любопытна рекомендация наглядности в самой грамматической терминологии: как образец в этом отношении Потебня приводил название определенного типа сложных слов, принятое индийскими грамматистами (в сравнительных трамматиках, кстати сказать, оно употребляется и теперь, — bahuvrihi «имеющий много рису» (стр. 45).

         XVIII/

        Шестьдесят лет со дня смерти Потебни — очень много времени для истории науки, особенно если учесть темпы общественного и культурного развития нашей родины со времени Великой Октябрьской социалистической революции. Конечно, научные труды Потебни не могли во многом не устареть. Устарели, например, как уже замечено, некоторые его общелингвистические положения, отра-
[44]    
жающие субъективно-идеалистическое отношение к слову как индивидуальному акту духовной деятельности («для себя»), и в связи с этим преувеличенное подчеркивание в словесном акте восприятия слушающим сказанного как «понимания по-своему»; несомненно преувеличение им зависимости психического содержания от характера словесного знака; вызывает возражения признание слишком тесной зависимости национальной психологии от языковой структуры; сильно устарели этимологии Потебни и т. д.
        Но освещение эволюции синтаксиса славянских языков, если и не согласиться с некоторыми выводами Потебни, — лучшее, что в этой области есть в нашей науке до сих пор; такие открытия его в области исторической фонетики, как так называемый второй ять (честь этого очень важного для истории украинского языка открытия обычно приписывается А. И. Соболевскому), второе полногласие и др.; этнографические объяснения многих случаев в истории значений; наблюдения в области восточнославянской диалектологии; ряд мыслей, относящихся к художественному слову, и т. д. до сих пор сохраняют свою научную силу и, при соприкосновении с ними, не перестают быть и нужными, и интересными в исследовательской работе.

         XIX/

        Свидетельства современников в один голос говорят о незаурядности Потебни как человека, об исключительной высоте его нравственных убеждений и постоянной готовности их защищать, о высоком чувстве долга ученого, какими была проникнута вся его деятельность[70]. Память о Потебне в Харьковском университете, как уже сказано, долго оставалась почти благоговейной. Не был он забыт и после Революции, и одним из первых культурных актов советской власти на Украине после ее утверждения было учреждение специального комитета по образцовому изданию сочинений Потебни. Правительство УССР его имя закрепило за Институтом языкознания Академии наук Украинской ССР.
        Среди многих, исключительно теплых высказываний о Потебне его учеников и почитателей сжато и верно его значение и не только для того времени, когда он жил и работал, охарактеризовано академиком В. И. Ламанским: «Харьков, вообще Украина наша, всегда может указывать с гордостью на Потебню, как на один из своих драгоценных даров общей русской образованности»[71].
        До нас дошло несколько портретов Потебни. Заменим их здесь замечательным словесным портретом великого человека, любовно нарисованным рукой одного из его учеников: «Предо мною
[45]    
лежит его портрет. Не знаю, как для других, — для меня это лицо полно необычайной красоты. Этот громадный, сильный лоб, эта тонкая задумчивая улыбка, эта добрая складка рта и пытливый властный взгляд, это «нездешнее» спокойствие — печать высшего напряжения духа в этом слабом старческом теле... Тяжело людям науки терять та кого мыслителя, но нам, имевшим счастье духовного общения с ним в трудные минуты безвременья, еще тяжелее потерять человека, который знал и умел учить, «чем люди живы» [72].



[1] Любопытно, однако, сообщение Б. М. Ляпунова: как слышал он от профессора М. С. Дринова, профессора Николай Лавровский, Кирпичников и сам Дринов еще до защиты предлагали Потебне степень доктора за его прежние работы (honoris caua), но он отказался, предпочтя более трудный путь приобретения степени.

[2] Подробные биографические сведения см. в книгах: А. Н. Пыпин, История 
русской этнографии, III, 1891 г., стр. 420—424, — автобиография Потебни. — Руccкий биографический словарь, Плавильщиков — Примо, 1905 г., 
статья «Потебня Александр Афанасьевич» (Н. Ф. Сумцова), стр. 643-646; 
Историко-филологический факультет Харьковского университета за первые сто 
лет его существования (1805—1905), 1908 г., статья «Потебня» (Н. Ф. Сумцова.), 
стр. 95—104.

[3] Более полные списки работ Потебни см. в изданиях: «Памяти Александра Афанасьевича Потебни», X., 1892 г., стр. 88—90; «Сборник» Отд. русск. яз. и слов. Акад. наук, III, № 8, 1892 г. (Э.. А. Вольтера); Историко-филол. факультет Харьковского университета за первые 100 лет его существования (1805—1905), X., 1908 г., стр. 102—104.

[4] А. А. Потебня, Из записок по теории словесности, стр. 538-583.

[5] А. А. Потебня. Мысль и язык, изд. 5, 1926, стр. 28.

[6] А. А. Потебня. Мысль и язык, изд. 5, 1926, стр. 143.

[7] Там же, стр. 125—126.

[8] А. А. Потебня. Из записок по русской грамм., I, стр. 77—78.

[9] Там же, стр. 89.

[10] А. А. Потебня. Мысль и язык, изд. 5, стр. 110.

[11] А. Попов. Синтаксические исследования, 1881, стр. 30 и далее.

[12] А. А. Потебня. Из записок по русской грамматике, изд. 2, стр. 78—79.

[13] А. А. Потебня. Из записок по русской грамматике, II, стр. 76.

[14] Там же, стр. 81.

[15] Ср. И. Белоруссов. Синтаксис русского языка в исследованиях Потебни. Орел, 1901, стр. 241-244.

[16] К. Brugmann. Das Nominalgeschlecht in den indogermanischen Sprachen, Internationale Zeitschrift f. vgl. Sprachwiss., IV, 1 Н., 100—109.

[17] А. А. Потебня. Из записок по русской грамматике, т. II, изд. 2,
стр. 398—400.

Сам Потебня по поводу оборотов типа «очищайте сому Индре питью» держится того мнения, что в период, когда можно было сказать «čakšur drçayē» — «око зрению», т» е. «для зрения; чтобы видеть», в литовском — «bačka pilt — «бочка для наполнения» (бочка, чтобы ее заполнить»), возможны были и сочетания «čakšu rsuryāya» — «око солнцу», т. е. «для видения солнца», «bačkà alui «бочка пиву», т. е. «для пива», а затем «изложения этих выражений возникли: др.-инд. čakšur drçayē suryaya..., око для зрения для солнца (= чтоб видеть с.), bačka alui pilt и т. п.». Таким образом, как утверждает Потебня, «оба дательные, и оставшийся в литов., др. русск., и превратившийся в инфинитив, равномерно тяготеют к своему дополняемому, будет ли оно именем или глаголом».

[18] А. А. Потебня. Из записок по русской грамматике, т.  III, стр. 207 
и далее.

[19] Что касается толкования таких оборотов, то, несмотря на общую применимость объяснений Потебни, нужно считаться с тем, что частично это могут быть идущие в наших языках на убыль случаи только внешнего нарушения замкнутости словосочетаний (грамматических пар) типа управления, нарушения, устраняемого диференциацией внешних средств — сужением функций падежей и заменой тех, которые угрожали б неясностью, предложными сочетаниями. При некоторой невнимательности — без прямого нарушения законов нашего синтаксиса возможны и теперь обороты, когда многозначность падежей создает известную затрудненность; ср., например: «...И что прощать святое право Страданьем куплено тобой» (Лермонтов, «Оправдание»); чеш. «...protáh se plotem skulinou (Прохазка) — буквально «пролез забором щелью» (через щель в заборе). Смысл обнаруживается «наложением» каких-нибудь ясных синтаксических трафаретов, в большей или меньшей мере синонимичных данным. Оборот «некоторые ногами убиты слонами» может быть, например, понята в соответствии с различным смыслом — действующего лица при пассиве (слонами) и орудия (ногами — «при помощи ног»).

[20] А. А. Потебня. Из записок по русской грамматике, т. I, стр. 29.

[21] В уточнении, впрочем, нуждается не вполне удачное в данном случае 
слово «однородна».

[22] А. А. Потебня. Из записок по русской грамматике, т. II, стр. 435.

[23] Ср., однако, замечание А. А. Шахматова, понятное только как особенно строгое требование к диссертации исключительного значения, в его литографированном курсе истории русского языка, I, о том, что Потебня не в достаточной мере использовал памятники, изданные уже в его время.

[24] А. А. Потебня. Из записок по русской грамматике, т. II, стр. 163 и сл.

[25] «Русский язык в школе», 1938, № 5—6, стр. 111—128.

[26] А. А. Потебня. Мысль и язык, изд. 5, 1926, стр. 134 и сл.

[27] Там же, стр. 77—78.

[28] А. А. Потебня. Мысль и язык, изд. 5, стр. 135—136.

[29] Ср. там же, стр. 135—136.

[30] А. А. Потебня. Из лекций по теории словесности. Басня. 
 Пословица. Поговорка. Харьков, 1894, стр. 135—136. Разрядка в цитатах моя — Л. Б.

[31] Не имеет значения для сути высказывания Потебни, что этимология 
волк определенно не верна, а бык и пчела—спорны.

[32] А. А. Потебня. Мысль и язык, изд. 5, стр. 108.

[33] Там же, стр. 169.

[34] А. А. Потебня. Из лекций по теории словесности, стр. 97.

[35] Там же, стр. 87. 

[36] Там же, стр. 98.

[37] Там же, стр. 91.

[38] А. А. Потебня. Из лекций по теории словесности, стр. 124.

[39] Там же, стр. 122.

[40] А. А. Потебня. Мысль и язык, изд. 5, стр. 142.

[41] А. А. Потебня. Мысль и язык, изд. 5, стр. 147.

[42] А. А. Потебня: Из лекций по теории словесности, стр. 99—102.

[43] Там же. стр. 101—102.

[44] В. С. Бобкова. А. А. Потебня  как  фольклорист, — АН  Укр. ССР, Инст. искусствовед., фольк. и этнографии, — автореферат диссерт, на соискан. учен. степ. канд. филол. наук, К., 1949, стр. 11. — Тут же некоторые иллюстрации этого положения.

[45] Сравнительно с Буслаевым, который в основном удовлетворяется кругом установившихся и в общем надежных этимологии, Потебня этимологизирует самостоятельно и смело, обнаруживая среди другого хорошее знание санскрита. Не поставим в вину великому ученому, что он не всегда был счастливым в этой области, где многие соблазны семантического характера в его время еще слишком мало бывали ограничиваемы учетом строгих фонетических законов (ср. хотя бы примечания к этимологиям в «Мысли и языке» акад. Б. М. Ляпунова и мои при последнем (пятом) издании книги). Как бы там ни было, когда придет время основательно заняться семантикой славянских языков, то, что Потебня собрал как смысловые параллели, во всяком случае привлечет к себе внимание языковедов.

[46] А. А. Потебня. Из лекций по теории словесности, стр. 8, ср. и стр. 25—26.

[47] А. А.. Потебня. Мысль и язык, изд. 5, стр. 131.

[48] Одна небольшая иллюстрация к характеристике положения профессора в Харькове этого времени.

Вот что буквально написано в предисловии жены Потебни — М. В. Потебни в изданной ею книге покойного «Из записок по русской грамматике, III» (Харьков, 1898): «...также мною изданы 10 лекций по теории словесности» по стенографическим запискам одной из слушательниц маленького курсика, читанного покойным у себя на дому по просьбе нескольких знакомых девиц. Эти лекции должны были быть прекращены, так как до Министерства дошел, вероятно, превратный слух об этих чтениях. Покойный получил запрос через г. Попечителя округа о характере этих чтений, что очень взволновало его, считавшего для себя, как профессора, этот запрос оскорбительным».

[49] «Киевская старина», 1892, май, стр. 191—192.

[50] «Записки Академии наук», т. ХХХVII, №4, 30 стр. оттиска.

[51] Ср.: «...теория слияния всех наций, скажем СССР, в одну общую вели
корусскую нацию с одним общим великорусским языком есть тео
рия национал-шовинистская, теория антиленинская, противоречащая основному положению ленинизма, состоящему в том, что национальные различия не могут исчезнуть в ближайший период, что они должны! остаться еще надолго даже после победы пролетарской революции в мировом масштабе. Что касается более далекой перспективы национальных культур и национальных языков, я всегда держался и продолжаю держаться того, ленинского взгляда, что в период победы социализма в мировом масштабе, когда социализм окрепнет и войдет в быт, национальные языки неминуемо должны слиться в один общий язык, который, конечно, не будет ни великорусским, ни немецким, а чем-то новым... (И. В. Сталин, «Вопросы ленинизма», изд. 10, стр. 431). Срв. и И. Сталин, «Марксизм и вопросы языкознания», изд. «Правда», 1950, стр. 45—47.

[52] В. И.Ленин. Философские тетради, изд. 1947 г., стр. 57.

[53] А. А. Потебня. Из лекций по теории словесности, стр. 33.

[54] Там же, стр. 34.

[55] А. А. Потебня. Из лекций по теории словесности, стр. 84.

[56] А. Потебня. Из лекций по теории словесности, стр. 54.

[57] А. Потебня. Из записок по теории словесности, стр; 123.

[58] А. Потебня. Из записок по русской грамматике, т. II, изд. 2, стр. 4.

[59] А. Потебня. Из лекций по теории словесности, стр. 91.

[60] А. Потебня. Из записок по русской грамматике, изд. 2, стр. 34.

[61] А. А. Потебня. Из записок по теории словесности, 1905, стр. 22—23.

[62] А. А. Потебня. Из записок по теории словесности, стр. 171-172.

[63] Там же, стр. 176.

[64] А. А. Потебня. Из записок по теории словесности, стр. 181.

[65] Там же.

[66] И. В. Сталин. Марксизм и вопросы языкознания, изд. «Правда», 1950,
 стр. 21-22, 25-26.

[67] Наиболее энергично последнюю точку зрения уже в XX веке у нас защи
щал проф. Ф. Ф.Зелинский; ср. его «Из жизни идей» — «Древний мир
и мы», стр. 21.

[68] А. А. Потебня. Из записок по русской грамматике, I,  1888, стр. 59,
 первое примечание.

[69] А. А. Потебня. Указ. соч., стр. 43, примечание.

[70] См. сборник «Памяти Александра Афанасьевича Потебни», Харьков, 1892.

[71] «Журнал министерства народного просвещения», 1892, январь, стр. 72.

[72] А. Горнфельд. Лекции А. А. Потебни (Из воспоминаний бывшего слушателя). «Харьк. губ. ведомости» №332, 29 декабря 1891 г., см. «Киевская старина», 1892, февраль, стр. 324—331.