[22]
Взгляд на прошлое
История советского языкознапия ждет правдивого и беспристрастного освещения.[1] Если мы не осмыслим правильно наше прошлое, то нам трудно будет разобраться в настоящем и наметить ясную перспективу на будущее.
В истории нашей науки легко различить три периода: 1) с 20-х годов до дискуссии 50-го года; 2) от дискуссии 50-го года до ликвидации культа Сталина; 3) новейший период.
В чем специфика каждого из этих периодов?
Как бы ни оценивать первый, марровский, период, несомненно одно: он был порождением нашей революционной действительности. «Новое учение» Марра было попыткой, пусть несовершенной и неудачной, ответить в своей области на запросы эпохи. Оно вдохновлялось правильной в своей основе идеей: революционная страна должна иметь революционную общественную науку. Резкая антирасистская направленность, величайшее внимание не только к крупным и культурным, но и к мелким и мельчайшим, бесписьменным и неизученным языкам, всяческое содействие их разработке и включению в общий поток советской культурной жизни — все это полностью отвечало мировоззрению революции и немало способствовало популярности «нового учения». «Новое учение» не существовало бы, если бы его создатель не был захвачен порывом революции. Боевой дух и пафос преобразования советской эпохи пронизывают деятельность Марра с первых дней революции. Им двигало убеждение, что новая общественность, которая создается в России, требует влить новое содержание во все общественные науки, в том числе и языкознание. Этому делу он и отдался со всей присущей ему энергией и темпераментом.
[23]
К сожалению, реализация правильных в основе идей оказалась крайне неудовлетворительной. Сказался недостаток философской подготовки, а также отсутствие настоящей лингвистической школы (Марр был больше филолог, чем лингвист). В результате — упрощенное, вульгарно-социологическое истолкование сложных явлений и процессов языкового развития. Такие положения, как надстроечность и классовость языка, единство глоттогонического процесса, теория стадиального развития, носили декларативный характер и не получали серьезного обоснования.
Не говорю уже о той позорной стороне «марристского» периода, который связан с недопустимыми в науке методами организационного и административного насаждения «апробированных» идей и подавления инакомыслящих. Этот позор, увы, повторился — mutatis mutandis — и в последующий, «сталинский» период.
Дискуссия 1950 года вскрыла вульгарно-материалистические ошибки Марра, а вмешательство Сталина положило конец монополистическим претензиям «марристов». Это было хорошо. Плохо было то, что, как показали последующие годы, противники Марра не имели сами никакой единой и цельной лингвистической концепции, которая могла бы стать основой советского теоретического языкознания. Тех, кто верил: «наконец-то советское языкознание обретет свое настоящее лицо», ждало разочарование. Советское языкознание не обрело настоящего лица. В первое время после дискуссии содержание теоретических статей по языкознанию сводилось по преимуществу к цитированию и комментированию на разные лады работы Сталина «Марксизм и вопросы языкознания». Некоторые отдавались этому занятию с каким-то упоением, с какой-то самозабвенной графоманией. По сути дела это означало не движение вперед, а новый застой теоретической мысли. В суждениях Сталина было много правильного, но это правильное шло не из каких-то глубин марксистской теории[2], а из элементарного здравого смысла[3]. Здравый смысл бывает, конечно, полезен, когда нужно разобраться в простейших ситуациях. Но для решения больших теоретических проблем одного здравого смысла недостаточно, здесь нужно прежде всего глубокое знание предмета, о котором судишь. Таким знанием, Сталин, естественно, не обладал. Вот почему даже такие, казалось бы, бесспорные положения, как «язык не есть надстройка», «язык не является классовым», при столкновении со всей сложностью и противоречивостью языковой действительности отдают таким же упрощенчеством и прямолинейностью, как и их антиподы. Суждения Сталина не учитывают многоаспектности языка и потому насквозь недиалектичны.
Было бы, конечно, неверно сводить историю советского языкознания к уродствам сперва марровского, потом сталинского периода. Мне уже приходилось отмечать[4], что были некоторые устойчивые идеи, которые разделялись большинством советских языковедов независимо от Марра и Сталина. Это — взгляды на языкознание как на общественную науку, тесно связанную с другими общественными науками; идея о том, что развитие языка неотделимо от развития общества; признание историзма как важнейшего метода познания языковых явлений. К сожалению и эти здравые идеи не получили свободного изложения и обоснования, так как должны были приспособляться к «установкам» то марровского, то
[24]
сталинского периода. Мыслить же без «установок» мы в значительной мере отвыкли. Поэтому, когда с ликвидацией культа Сталина разработка «сталинского учения о языке» стала беспредметной, в советском теоретическом языкознании явственно обозначились пустота, вакуум. Вместе с тем расширение международных культурных связей и обмена идей (факт сам по себе в высшей степени положительный) способствовало тому, что в этот вакуум устремились модные зарубежные теории, которые мы объединяем под названием лингвистического модернизма.
Что такое модернизм?
Модернизм, как известно, не связан специально с языкознанием. Он охватывает все области культуры, начиная от модной философии и кончая модными танцами. Слово «модернизм» этимологически связано со словом «мода», и на этот раз (что не всегда бывает) этимология попадает в точку. Когда общество вступает в полосу духовного кризиса, оно начинает судорожно хвататься за все новое. Но так как это делается в условиях идейной опустошенности и оскудения, то поиски нового идут преимущественно по линии формы, формальных средств, формальных приемов, формальных ухищрений, формальных вывертов. Содержание же, если оно вообще существует, остается крайне убогим и примитивным. Вот это и есть модернизм.
Естественно, в разных областях модернизм принимает разный облик, и не сразу можно уловить связь между, скажем, модернистской философией и модернистской архитектурой, музыкой или живописью. В действительности такая связь всегда существует, поскольку всякий модернизм всегда формалистичен. Он ловит человеческие души на приманку новизны внешней, иллюзорной, формальной. Глубины содержания в модернизме не ищите. Вы не гарантированы от того, что то, что казалось заманчиво новым, окажется на деле давно отжившей ветошью, лишь облаченной в новые одежды.
Модернизм не является характерной особенностью только современной культуры. Он периодически возникает в истории в эпохи духовного кризиса и распада. Вспомним хотя бы судорожные поиски новых богов и новых культов в позднеантичном обществе, причем в роли этих «новых» богов оказывались такие престарелые восточные божества, как Митра.
Разумеется, в каждую новую эпоху модернизм выступает в новом идейном облачении, характерном именно для этой эпохи. Характерной чертой нового модернизма является открытый или завуалированный антигуманизм, охотно облекаемый в форму стандартных восторгов но поводу успехов техники, физики, математики: «В наш атомный (электронный, ракетный, космический) век...» и т. д. Мания абстрактных, формалистических схем и построений, в которых нет места для живой и трепетной человеческой души — вот самый общий признак современного модернизма в литературе, искусстве и науке.[5]
Модернизм — явление закономерное и неизбежное на закате всякого общества: рабовладельческого, феодального, буржуазного. В ритме исторического процесса он занимает прочное и постоянное место: на нисходящей кривой общественного развития.
[25]
Развитие человеческой культуры можно себе представить в виде генеральной магистрали, от которой время от времени отходят модернистские ответвления. Эти ответвления никуда не ведут, они неизменно кончаются тупиками: новаторство форм при убожестве содержания оказывается пустышкой, блефом, лженоваторством. О таком «новаторстве» хорошо сказал Поль Валери: новаторство — это то, что всего быстрее устаревает.
О модернизме говорят обычно в применении к искусству. Но это понятие и все связанные с ним характеристики применимы целиком и к общественным наукам. Элементарной истиной является то, что в общественных науках (в отличие от физико-математических и технических) нет и не может быть непрерывного поступательного движения, при котором каждое новое направление знаменует шаг вперед по сравнению с предшествующим.
Первым условием правильной оценки продуктов духовной культуры является отказ от линейного представления процесса развития этой культуры. Здесь можно говорить скорее о спиральном движении, при котором периоды подъема и расцвета сменяются периодами деградации и вырождения. В этом отношении развитие общественных наук идет не параллельно развитию физико-математических наук, а параллельно развитию философии, литературы и искусства. Иначе оно и не может быть: ведь общественным наукам в высшей степени свойствен надстроечный характер, так же как философии, литературе и искусству. Поэтому во всех этих областях чутко отражается ритм общественного развития, периоды подъема и периоды упадка.
Если в технике нельзя себе представить, чтобы с автомобиля пересели снова на телегу, то в духовной культуре, в философии, в общественных наукйх это вполне возможно, т. е. возможен возврат от передовых, прогрессивных, богатых содержанием идей и концепций к отжившим, убогим и бесплодным.
Говоря о новейших достижениях в области точных наук мы с полным правом называем их «последним словом науки» или «техники». К общественным наукам такой подход: «новейшее — значит лучшее» совершенно неприменим. Умозаключение post hoc, ergo super hoc в применении к общественным наукам представляет ошибку более грубую и непростительную, чем post hoc, ergo propter hoc в логике[6]. Нет никаких объективных оснований ставить философию Хейдеггера выше философии Гегеля, историческую концепцию Шпенглера и Тойнби выше исторической концепции Маркса, лингвистические идеи Соссюра выше лингвистических идей В. Гумбольдта.
Дать оценку тому или иному направлению в общественных науках, это значит прежде всего — уяснить, отвечает ли это направление восходящей или нисходящей кривой развития духовной культуры в целом, философии, общественных наук, литературы, искусства. Все эти области, в которых находит выражение общественная идеология, в каждом обществе, в каждую эпоху тесно между собой связаны и образуют один комплекс, который мы будем называть гуманитарным сектором. Кто хочет подойти к оценке состояния какой-либо гуманитарной науки, в том числе языкознания, серьезно, объективно и глубоко, тот ни в коем случае не должен вырывать эту науку из «контекста» всего гуманитарного сектора и рассматривать ее изолированно. Любое направление в одной общественной науке следует рассматривать в неразрывной связи
[26]
с синхронными направлениями в других общественных науках, в философии, литературе, искусстве, а также в свете общих закономерностей развития всего гуманитарного сектора.
Чем живет гуманитарный сектор?
Гуманитарный сектор живет одной жизнью. Эта истина не всеми признается. Мне случается вести горячие споры с некоторыми товарищами, которые недоумевают, какая может быть связь между направлениями, скажем, в живописи и музыке и направлениями в философской, исторической или лингвистической науке. А между тем именно советские люди, лучше чем кто-либо, могли познать на своем опыте, что значит единство гуманитарного сектора. Вспомним период так называемого культа личности. Что тогда происходило? Чем занимались многие представители гуманитарного сектора? Философы производили глубокие изыскания о несуществующем вкладе Сталина в философию и называли его «корифеем науки». Историки превозносили сверх всякой меры исторические заслуги Сталина. Лингвисты начинали любую статью на любую тему дифирамбами по адресу Сталина. И в это же время поэты и писатели вносили свою посильную лепту в прославление Сталина. Кинорежиссеры посвящали ему бездарно-помпезные фильмы, живописцы — бездарно-помпезные картины; скульпторы понаставили по всей стране множество однообразно «величественных» монументов Сталину; композиторы сочиняли кантаты о Сталине; фольклористы под видом народных песен о Сталине распространяли собственную стряпню и т. д. и т. п.
Короче — весь гуманитарный сектор, т. е. общественные науки, плюс литература, плюс искусство, в лице их отдельных представителей, выступал единым фронтом, под знаком культа личности.
То, что мы могли наблюдать у себя в недавнем прошлом, повторяется — разумеется не в такой грубой, примитивной, карикатурной форме — во все исторические эпохи: весь гуманитарный сектор, сознают это его деятели или нет, бывает пронизан одним духом, господствующим духом данной эпохи и данного общества[7]. Своеобразие античного мироощущения мы распознаем в «Илиаде» и «Одиссее», в творениях Фидия и Праксителя, в трагедиях Софокла и в диалогах Платона. Как нечто единое и цельное встает перед нами и гуманитарный мир средневековья, начиная от «Summa theologiae» Фомы Аквинского и кончая архитектурой Собора Парижской богоматери.
Как ни усложнилась картина идеологической жизни общества в новое время, все же и здесь мы видим, как некоторые господствующие течения накладывают отпечаток на самые различные сферы гуманитарной области.
Такие направления, как романтизм и реализм, характеризовали не только литературу и искусство, но и общественные науки. Романтизм братьев Шлегелей, братьев Гриммов, В. Гумбольдта был сродни романтизму Шиллера и Гёте, Бетховена и Шуберта; так же как философский материализм Маркса был сродни реализму Бальзака и Стендаля.
Современный модернизм представляет такое же общее для всех гуманитарных областей явление, как романтизм или реализм[8]. Вот почему лингвистический модернизм нельзя рассматривать как что-то изолированное. Он примыкает, с одной стороны, к модернистской философии и социологии, с другой — к модернистскому искусству и литературе.
[27]
Младограмматизм и структурализм
Как мы уже говорили, формализм является важнейшим опознавательным признаком модернизма в любой области.
Следует сразу же оговориться, что термин «формализм» сам по себе не заключает ничего порочащего. Формализм, как преимущественный интерес к формальной стороне явления, ни в какой мере не является одиозным: форма заслуживает такого же пристального внимания и изучения, как и содержание. Формализм становится неприемлемым, когда он выступает как идеология, т. е. когда он пытается выдать форму явлений за их сущность или проповедует непознаваемость сущности (субстанции). Именно эта черта и определяет и объединяет разнообразные направления модернизма. Такие, казалось бы, очень различные философские течения, как неопозитивизм, прагматизм, феноменологизм (гуссерлианство), экзистенциализм, на деле совсем не так далеки друг от друга. Все они, так или иначе, открыто или завуалированно, проповедуют непознаваемость объективной действительности.
Здесь и в дальнейшем мы будем говорить о формализме именно в таком смысле; не как о методе или приеме в науке и искусстве, а как об идеологии.
Формализация языкознания отчетливо наметилась еще в конце прошлого столетия в младограмматической школе. Выразилось это в постепенном отходе от широких обобщений первого периода сравнительно- исторического языкознания, отходе от того, что можно назвать гумбольдтовской проблематикой, в сосредоточении внимания на формальной стороне языка, в фетишизации «звуковых законов» и т. п.
Историзм основоположников сравнительного языкознания выступает у младограмматиков в выхолощенном виде. В. Гумбольдт и Я. Гримм говорили о неразрывной связи истории языка с историей и культурой народа. Младограмматики фактически игнорируют эту связь. «Они, например, не видят никакой связи между развитием французского языка и историей французского народа, его борьбой, религией, литературой, его обычаями и жизнью. Ничего не связывает их с французским народом, французской историей, французским мировоззрением. Младограмматическая лингвистика — это лингвистика в абстракции, в пустоте» (Дж. Бонфанте). Такая характеристика с еще большим нравом применима к структурализму.
Структурализм подхватил и развил эти абстракционистские и формалистические тенденции младограмматизма. Структурализм — детище младограмматической школы. Гораздо в большей степени, чем младограмматизм, структурализм — лингвистика в пустоте[9]. Ф. де Соссюр не мог выйти ни из Гумбольдта, ни из Шухардта. Он мог родиться только в недрах младограмматической школы. Согласно ходячему мнению, структурализм и младограмматизм — антиподы: атомистическому подходу к языку у младограмматиков Соссюр противопоставил системный подход. Такая оценка взаимоотношений младограмматизма и струк-
[28]
турализма скользит по поверхности. Между атомистическим формализмом и формализмом системным нет никакой пропасти. Пропасть лежит между формальным и неформальным изучением языка. Подчеркивая и выпячивая второстепенный водораздел между младограмматизмом и структурализмом, можно «не заметить» основной водораздел между языкознанием как общественной наукой и языкознанием, которое перестает быть общественной наукой. Не заметить того, что тенденция к изоляции языкознания от гуманитарного круга ясно определилась еще во время расцвета младограмматической школы.
Что язык есть система, а не механическая сумма разрозненных элементов, было очевидно еще для В. Гумбольдта. Гумбольдт ясно видел «взаимозависимые связи» в языке. Он протестовал против того, чтобы «разбивать язык на куски и по этим обломкам описывать». «Язык — утверждал он — это организм и как организм он должен изучаться в своей внутренней связи». Лишь по первому впечатлению «язык представляет бесчисленное множество частностей... Надобно отыскать общий источник всех частностей, соединить все разрозненные части в одно органическое целое».
Взгляд на язык как на систему настолько ясно выражен у Гумбольдта, что если бы для Соссюра это было главное, он прямо и назвал бы себя продолжателем Гумбольдта. Между тем Соссюр, судя по его «Курсу», не чувствует никакой преемственной связи с Гумбольдтом. И он совершенно прав. Никакой связи и нет. Соссюр продолжает не Гумбольдта, а то антигумбольдтовское формалистическое направление, которое определилось в младограмматической школе.
Специфическим для соссюрианства является не учение о языке, как о структуре, а: 1) взгляд на язык как на замкнутую систему знаковой техники, не связанную с объективной действительностью; 2) признание реального значения только за чистыми отношениями, независимо от характера и значения соотносимых величин; 3) разрыв между синхронией й диахронией, т. е. отказ от исторической точки зрения, явившейся величайшим завоеванием науки первой половины XIX в.
В структурализме, как и в любом научном направлении, надо различать внешнюю, декларативную сторону и внутреннюю, мировоззренческую сущность. Ошибка некоторых наших языковедов состояла в том, что они приняли видимость за суть. Они не распознали, что сущность структурализма — не в системном рассмотрении языка, а в дегуманизации языкознания путем его предельной формализации. Не заметили и того, что дегуманизация языкознания — лишь одно звено в общем процессе дегуманизации культуры. Какую бы гуманитарную область мы ни взяли, везде наблюдаются одни и те же тенденции формализма и антигуманизма: в философии, социологии, истории, литературоведении. В формалистических вывертах дегуманизуются и вырождаются музыка, живопись, скульптура, художественная литература. Именно в этом состоит, как мы отмечали, самая общая и самая характерная черта современного модернизма.
Соссюр не делает никакой тайны из того, что в понимании сущности языка он выступает как принципиальный и последовательный формалист (имея в виду формализм как идеологию, а не как интерес к форме). «Язык есть форма, а не субстанция»,— говорит Соссюр. При этом остается неясным, формой какой субстанции является язык и какая наука должна изучать ту субстанцию, чьей формой является язык.
Элементы языка, по Соссюру, существуют не сами по себе, в лишь через те формальные отношения, которые между ними устанавливаются. Эти отношения, в свою очередь, не соответствуют ничему в объектнвной
[29]
действительности, они определяются целиком внутриязыковой формально-реляционной системой.
Идеи Соссюра о языке как системе «чистых отношений» получили дальнейшее развитие и логическое завершение в работах копенгагенской школы (Брёндаль, Ульдалль и особенно Ельмслев). Это и есть то, что можно назвать подлинным, «классическим» структурализмом.
К структурализму относят также, не вполне правомерно, направление, вышедшее из пражского лингвистического кружка, а также американскую дескриптивную лингвистику. Эти два направления в своих истоках никак не связаны с Соссюром, хотя в дальнейшем испытали на себе его влияние.
У колыбели пражской школы стоит учение о фонеме как смыслораз- личительной единице — замечательное открытие, которое вошло в железный фонд науки о языке на вечные времена. Суть этого открытия состоит в том, что, хотя в потоке речи реализуется бесконечное разнообразив звучаний, говорящими осознаются не все различия между звуками, а лишь те, которые служат для различения значения, для различения слов и морфем. Иначе говоря — ведущим и организующим началом в фонетике, как и вообще в языке, является семантика. В языке нет другой доминанты, кроме значения, — вот истинный смысл учения о фонеме.
Пражская школа сильна тем здоровым зерном, которое с самого начала было в учения о фонеме как смыслоразличительной единице. К сожалению, на это здоровое зерно наросло со временем много пустых формалистических построений, в которых была забыта и похоронена первоначальная идея о семантической доминанте языка. Оправдались слова Энгельса о двух типах ученых: одни распутывают сложное, другие запутывают простое. Создатели учения о фонеме проделали первую работу, их преемники отдают свои силы другой. В результате ложного и крайне гипертрофированного развития фонология стала перерождаться в схоластическую доктрину, которую пытались затем перенести на другие стороны языка и сделать универсальной лингвистической теорией. Между тем такой перенос совершенно неправомерен. Звуки речи (фонемы) сами по себе не соотносимы с данными опыта, и их система определяется внутриязыковыми корреляциями. Иное дело лексика. Ее элементы очевидным образом соотносятся с элементами опыта и объективной действительности и отражают в конечном счете их структуру. Промежуточное положение между фонетикой и лексикой занимают морфология и синтаксис, в которых своеобразно и причудливо переплетаются и взаимопроникают, с одной стороны, соотносимые с опытом познавательные элементы, с другой — элементы условно-знаковые (реляционные). Вот почему структура «чистых» отношений, на которой строится фонология, неприменима ни к морфологии и синтаксису, ни, тем более, к лексике. Соотносимость фактов языка с фактами опыта и объективной действительности — не случайный момент, а самый существенный. Можно представить себе язык, в котором были бы только такие различия (оппозиции), которые соотносимы с различиями в объективной действительности, но не было бы «чистых» (внутриязыковых) отношений. Такой язык успешно выполнял бы свою общественную функцию. Но нельзя представить себе язык, в котором были бы только «чистые» отношения, никак не связанные с данными опыта и объективной реальности. Такой «язык» был бы для общества совершенно бесполезен и годился бы разве для игры, вроде игры в лото или карты. Иными словами: язык, его общественная ценность, держится не на внутренних корреляциях, а на корреляциях с данными опыта.
[30]
Фонология, с этой точки зрения, — еще не язык, как наборная касса типографии — еще не книга.
Поэтому ничем нельзя оправдать перенос фонологических моделей «чистых отношений» на другие классы языковых явлений.
Таким образом, характеризуя развитие пражской школы структурализма, мы можем наметить в нем три этапа: первый, блестящий — разработка учения о фонеме как о смыслоразличительной единице; второй — постепенный отрыв этого учения от языковой реальности и превращение его в формализованную схоластическую доктрину; третий — попытка распространить эту доктрину на другие стороны языка.
Первоначальная простая и ясная идея фонологии навсегда сохранит свое значение, а накрученные на нее схоластические схемы отпадут, как ненужная шелуха.
Американская дескриптивная лингвистика выросла из опыта и потребностей возможно точного и экономного описания индейских языков Америки. В отличие от европейского языкознания, которое описывало языки, имеющие историю, и вольно или невольно вносило в свои описания историческую точку зрения, американисты вынуждены были вырабатывать приемы описания, более пригодные для языков, не имеющих истории (точнее — история которых неизвестна), и здесь во многом преуспели. Если бы единственной или главной задачей языкознания было описание языков, не имеющих истории, у дескриптивистов можно было бы кое-чему поучиться. Но поскольку это не так, претензии дескриптивистов на универсальное значение выработанных ими приемов лишены основания. Вынужденный неисторизм пионера американской лингвистики Ф. Боаса возведен в принципиальный антиисторизм его преемниками, и это вводит американскую дескриптивную лингвистику в русло лингвистического модернизма[10].
Однако подлинными представителями лингвистического модернизма являются, как выше сказано, прямые продолжатели Соссюра — датские структуралисты.
Глоссематика — образец лингвистического модернизма
Из всех, разновидностей структурализма следует предпочесть самый логичный и последовательный, так как он наиболее надежно и уверенно ведет к абсурду. Таким именно является структурализм копенгагенской школы. Теория языка строится в этой школе чисто дедуктивно. Мечтою Ельмслева, является, по его собственным словам, «имманентная алгебра языка», такая лингвистическая теория, которая «сама по себе независима от опыта» и «исходит исключительно из формальной системы предпосылок». Лингвистические определения должны, по его мнению, носить «строго формальный», а не реальный характер. Они, как в математике Гильберта, должны давать «систему фигур выражения без всякого учета их содержания». Его интересуют не конкретные языки с их неповторимой исторически сложившейся индивидуальностью, а то «постоянное, что не связано с какой-либо внеязыковой реальностью». «Никакое сходство или различие между языками не бывает основано на факторах, внешних по отношению к языку... Любые возможные внутренние раз-
[31]
граничения присущи форме, а не материалу. Материал сам по себе недоступен для познания». Ельмслеву вторит Ульдалль: «С научной точки зрения вселенная состоит не из предметов или даже материи, а только из функций, устанавливаемых между предметами... Материя как таковая совершенно не принимается в расчет».
Философская сущность этих утверждений настолько очевидна, что было бы пустой тратой времени заниматься их комментированием. Чтобы не было все же на этот счет никаких сомнений, я сопоставлю некоторые синхронные высказывания структуралистов, с одной стороны, и модных философов, с другой. Как мы видели, Ельмслев и Ульдалль утверждают, что материал недоступен познанию. А вот что пишет английский философ Беннет в своих «Основах естественной философии»: «Познанию доступны не реальность, не факты, а только функции. Мы не можем знать, что представляют собой вещи, мы можем только знать, какую функцию они выполняют в данный момент». Лингвист и философ говорят одним языком. А ведь приходится слышать утверждения, что структурализм не связан ни с какой философией! Или вот еще одна параллель. Структуралист Брёндаль пишет: «Нельзя выводить состояние языка из его истории». А философ Беннет, возможно, даже не подозревая о существовании Брёндаля, говорит буквально то же самое: «Мы постоянно впадаем в заблуждение, полагая, что знать историю чего-либо реально сущего — это значит подойти к познанию его сущности». Это не случайные совпадения. Это определенная философия, философия антиисторизма, философия агностицизма.
Датские структуралисты сожалеют, что лингвистическая наука была до сих пор «под сильным влиянием гуманитарных наук» и стремятся освободить ее от этого влияния. Ульдалль считает, что в гуманитарных науках «слишком силен человеческий фактор» и это мешает им стать точными. То, к чему должен стремиться лингвист, — это изгнать из своей науки «человеческий фактор». Путь к этому очень прост. «Если устранить „вещи“ (т. е. объективную реальность.— В. А.), то и человек, который является прежде всего „вещыо“— в действительности даже прототипом любой вещи,— будет также устранен». Когда из науки о языке будут изгнаны история, объективная реальность и сам человек, тогда и будет достигнут заветный идеал: будет «поглощен весь привычный осязаемый мир и не останется взамен ничего, кроме клубка абстрактных функций».[11]
Глоссематика Ельмслева своей полной оторванностью от всякой реальности ошарашила даже многих склонных к структурализму лингвистов. В настоящее время эта наиболее последовательная и верная своему родоначальнику разновидность соссюрианства уже вошла в полосу упадка и скоро будет, надо полагать, предана полному забвению.
Математическая мода
Математические (статистические) методы давно применяются в языкознании и полностью себя оправдывают. В виде примера могу сослаться на более близкую мне область исторической лексикологии и этимологии. Подсчет различных слоев лексики: исконного наследия, субстратных и ареальных элементов, заимствований из различных языков, позволяет сделать важные выводы о происхождении языка и о его культурных связях с другими языками в разные периоды его исторической жизни, о размерах и удельном весе испытанных им влияний.
Интересным, хотя, по-видимому, не вполне точным, является метод так называемой глоттохронологии, когда время распада языковой общно-
[32]
сти, от которой произошли данные родственные языки, определяется по тому, какой процент основного лексического фонда она удержала: чем меньше этот процент, тем в более глубокую древность приходится отодвигать время распада.
Следует всячески приветствовать и поощрять такое использование математических методов. Оно дает зримые плоды, ведет к значительным историческим выводам и придает этим выводам большую убедительность и точность.
Обширное поле открыто для математических и машинных методов в прикладной лингвистике. Можно думать, что такие работы, как составление словаря писателя, на что уходит сейчас труд целых коллективов в течение ряда лет, будут со временем выполняться машинами в несколько минут.
Дает ли, однако, все это право говорить о какой-то особой науке, «математической лингвистике»?
Историку и археологу постоянно приходится иметь дело с хронологией, т. е. опять-таки с математикой. Но это не приводит, однако, к появлению новых наук: математической истории и археологии. При любом применении математических методов, какой бы размах оно не приняло, языкознание остается самим собой, т. е. общественной наукой.
Шумиха, поднятая вокруг «математической лингвистики», соблазнила многих из «малых сил». В большом числе появляются работы, полные самых нелепых вычислений с применением элементарной и высшей математики (ведь подсчитывать можно что угодно и как угодно). При этом авторы не задаются вопросами, зачем это нужно, что это дает? Какую существенную сторону языка или его истории оно раскрывает? Такие «труды» воспринимаешь как пародию и на математику и на лингвистику. Язык как общественная категория в них отсутствует, а математический аппарат, примененный явно не по назначению, работает на холостом ходу. Скрещение псевдолингвистики с псевдоматематикой — вот сущность «математической лингвистики».
Все, что существует в пространстве и времени, поддается измерению и исчислению и поэтому может быть объектом приложения математических приемов. Но надо же отдать себе отчет, в чем познавательная ценность производимых вычислений, не превращать их в самоцель.
Когда при мне превозносят большую точность математических методов безотносительно к ценности получаемых результатов, я спрашиваю ио простоте: а зачем мне с большой точностью знать то, что мне совсем не нужно? не лучше ли, пусть с меньшей точностью, но знать вещи действительно нужные?
В одних науках математические формулы позволяют уяснить самую сущность явлений (это касается в особенности физических и химических явлений), в других — они отражают лишь чисто формальные и случайные отношения. В последнем случае математизм становится лишь наиболее абстрактной разновидностью формализма.
Мы наблюдаем сейчас усиленное раздувание «количественных методов» по всему гуманитарному сектору. Это — одна из характерных черт современного модернизма. Модные социологи, например, вместо серьезного анализа общественных отношений, преподносят вам серию цифровых таблиц и вычислений и выдают это за последнее слово социологии [12].
Была бы охота и досуг, можно применить «количественное» пустословие к любой гуманитарной области, например литературе или музыке.
[33]
Можно, например, подсчитать, сколько раз встречается в произведениях Пушкина тот или иной синтаксический оборот или художественный образ, или метафора, или сравнение и т. д., и результаты этих подсчетов представить в виде математических таблиц. Возможно, что такие таблицы не будут даже лишены какого-то интереса. Но дадут ли они хотя бы намек на социальную значимость творчества Пушкина, на его роль в истории русской культуры? Такие математические упражнения в области литературы были бы с полным правом оценены как псевдолитературоведение.
Или возьмем музыку. В ней, как известно, все построено на математических отношениях. Не составило бы особого труда представить, скажем, увертюру к «Руслану и Людмиле» в виде цепи числовых показателей. Но разве эти цифры дали бы хотя отдаленное представление о чарующей прелести этой увертюры или о роли музыки Глинки в развитии русской национальной культуры? Разве не правы были бы те, кто назвал бы подобное математическое музыковедение лженаукой?
А вот к языку, который является таким же достоянием духовной культуры человечества, как литература и музыка, подобные упражнения не только применяются, но и принимаются всерьез и даже рекламируются как последнее слово науки.
Говорят, что математическая лингвистика нужна для машинного перевода. Очень хорошо. Машинный перевод, если опыты увенчаются успехом, будет большим техническим достижением. В свое время крупным достижением была стенография. Шутка сказать — записывать речь с такой же скоростью, как она говорится! Стенография потребовала особого подхода к членению речи с точки зрения частотности и повторяемости составляющих ее элементов и пр. Однако никто не говорил, что стенография открыла новую эру в теоретическом языкознании. Никто не выступал с требованием, чтобы все языкознание перестроилось применительно к нуждам стенографии. Машинный перевод также требует особого подхода к анализу речи с точки зрения частотности, дистрибуция и пр., чтобы ее удобнее было «закладывать» в электронную машину. Но нет никакой необходимости перестраивать все языкознание применительно к нуждам машинного перевода, как не было такой необходимости применительно к нуждам стенографии. Рыбоконсервная промышленность тоже выработала особые приемы членения рыбы, чтобы ее удобнее было укладывать в консервные банки. Но, насколько я знаю, работники рыбоконсервной промышленности никогда не претендовали, что они открыли новую эру в ихтиологии как науке. Машинный перевод, как стенография, стоят в стороне от основных проблем теории и истории языка, и впутывать их сюда нет никакой надобности. Надо всячески поддерживать и развивать любые новые методы и приемы описательной и прикладной лингвистики, если они оправдывают себя на практике. Но нельзя думать, что с появлением каждого такого нового приема надо заново перестраивать теоретические основы языкознания. Формальные и математические методы, поскольку их полезность будет подтверждена опытом, найдут применение в различных областях, нимало не затрагивая теоретическую, философскую базу гуманитарного языкознания.
Увлечение математикой и попытки толковать все явления в математических понятиях бывали в истории не раз, особенно в периоды расцвета и крупных успехов математики. Такими энтузиастами математики были, в частности, древние пифагорейцы. Проф. А. Ф. Лосев в книге «Античная музыкальная эстетика» (стр. 20—21) пишет: «Мышление пифагорейцев... никак не могло отделаться от восторга перед числовыми операциями и старалось повсюду находить по преимуществу количества и числа». В не-
[34]
которых нынешних лингвистах нетрудно опознать современных пифагорейцев. Они никак не могут отделаться от восторга перед числовыми операциями. Стремление пифагорейцев переводить на язык математики все, что угодно, вызывает теперь только снисходительную улыбку. Пройдет время, и такую же улыбку будут вызывать многие современные труды по «математической лингвистике».
Однако, не ожидая суда потомства, мы должны уже сейчас сказать, что «неопифагорейские» увлечения лингвистов математическими операциями не так невинны, как может показаться. Во-первых, полезная отдача этих операций, как в теоретико-познавательном плане, так и в прикладном, в большинстве случаев слишком незначительна по сравнению с затраченным временем и трудом. Во-вторых — и это главное — в языкознании, как и в других общественных науках, количественные показатели неспособны выявить самое главное — качественное своеобразие явлений. Самое тонкое, самое глубокое, самое человеческое, а потому самое важное в языке остается за пределами применения чисто математических приемов. Поэтому «математическая лингвистика», поскольку она претендует на познание сущности языка через математический аппарат, становится источником великого заблуждения.
Следует помнить, что если в физических явлениях математика — это путь приближения к действительности, то в гуманитарной области — это сплошь и рядом способ ухода от действительности. Именно с этой точки зрения надо оценить тот факт, что вся современная западная философия все больше пропитывается математикой. Стремление подвести весь гуманитарный комплекс под абстрактные математические формулы и определения — это выражение того самого бегства от истории, от реальности, от человеческого фактора, которое является характерным признаком заката современной западной философии, общественных наук, литературы и искусства.
Абстракционизм в языкознании и абстракционизм в искусстве — это явления одного порядка, и только слепой может не видеть их внутреннего родства. Когда говорят, что искусство независимо от объективной реальности, — это есть абстракционизм в искусстве. Когда говорят, что язык надо изучать независимо от объективной действительности, — это есть абстракционизм в лингвистике. Как абстракционистское искусство есть искусство в пустоте, так модернистская лингвистика есть лингвистика в пустоте. Если языковед-модернист утверждает, что язык подлежит истолкованию в математических понятиях, то буквально то же самое говорит искусствовед-модернист: «Абстракционистские фигуры воплощают математические понятия» («Курьер ЮНЕСКО», июль—август 1961 г.). Оказывается задача искусства — изображать не человека, не объективную действительность, а математические понятия!
Что такое отсталость?
В модернистские эпохи получает большое распространение одна опасная душевная болезнь: боязнь показаться отсталым. Особенно страдают от нее модные девицы. Не успеешь, скажем, освоить прическу «я у мамы дурочка», как надо уже переключаться на «конский хвост», потом на «копну» и т. д.
Или взять танцы. Только успела втянуться в румбу, как надо переходить на самбу; освоила самбу, а тут узнает, что «там» уже танцуют рок-н- ролл, потом твист и т. д.
[35]
Грустно, что эта болезнь поражает не только молодых девиц, но и солидных ученых, в том числе языковедов. В лингвистике есть свои румбы и самбы, т. е. в общем модернистском потоке то и дело появляются какие-нибудь новые течения и завихрения. И некоторые ученые ужасно боятся отстать от этих завихрений.
Что же такое отсталость? Что такое традиционность и новаторство?
Романы М. А. Шолохова, если подойти к ним с меркой модернистской литературы, представляют верх старомодности и отсталости. И однако же мы не стыдимся, а гордимся тем, что у нас есть такой писатель, как Шолохов. Мы гордимся тем, что Шолохов вместо того, чтобы бежать вдогонку за европейско-американскими сюрреалистами, экзистенциалистами и абстракционистами, спокойно и уверенно продолжает традиции классической русской литературы XIX в.
Наши биологи не стыдятся называть себя учениками Дарвина, а наши социологи — учениками Маркса, ученых XIX в.
Таковы некоторые образцы традиции.
О таких традициях мы можем, не боясь обвинения в отсталости, сказать в полный голос: да, это — традиционное и потому передовое.
Теперь посмотрим что такое новаторство.
Родоначальник структурализма Соссюр писал: «Лингвистика слишком большое место уделяет истории; теперь ей предстоит вернуться к статической точке зрения традиционной грамматики». Вернуться к статической грамматике Пор-Рояля, т. е. к XVII в. — вот оказывается сущность соссюроьского новаторства. Правда, статический формализм пор-рояльских ученых был вынужденный — ведь они не имели еще понятия об историческом, т. е. подлинно научном языкознании. Отсюда «казуистика и произвольность, порождаемые отсутствием исторического основания» (Энгельс). У Соссюра же и его последователей формализм сознательный, принципиальный.
Идея историзма, совершившая революцию в науке XIX в. на высшем подъеме буржуазного общества, стала бельмом на глазу на закате этого общества. Против историзма, за возврат к миропониманию до XIX в. ратуют философы и социологи, историки культуры и лингвисты.
Мы уже приводили суждения философа Беннета и лингвиста Брёндаля. Фольклорист А. Ван-Женнеп заявляет: «Фольклор не есть часть истории — мы только теперь постепенно исцеляемся от мании историзма XIX в.»[13] .
Итак, новаторство в понимании современного модернизма состоит главным образом в возврате к воззрениям до XIX в.
Соссюр мог бы указать как на образец не только на французскую грамматику XVII в., но и на санскритскую грамматику Панипи IV в. до нашей эры: это отличный пример «статической точки зрения».
Подобные казусы нередко случаются с модернистами: думает, что шагнул на 100 лет вперед, а на поверку оказывается, что вернулся на несколько тысяч лет назад. Рецидив пифагорейского увлечения математикой — явление того же порядка.
Известно, что некоторые модернистские художники открыто или втайне подражают рисункам палеолитического человека. По их мнению палеолитическое — это и есть современное.[14]
Известно также, что современная джазовая музыка выросла на ритме и интонациях примитивных негритянских мелодий.
Такова истинная цена модернистского новаторства.
[36]
Сплошь и рядом модернистское «новаторство» сводится к мыльным пузырям новой терминологии.[15] Мания терминотворчества — характерная черта модернизма. Давно известные вещи, облаченные в пестрый наряд самосильно придуманных или притянутых из другой области псевдонаучных терминов, преподносятся как открытие или новый подход. Таким приемом старая телега выдается за ультрасовременную ракету. Убожество «плана содержания» модернист тщится замаскировать рассчитанной на эффект новизной «плана выражения». Этой цели служит как заумная терминология, так и математический аппарат, или комбинация того и другого.
Выставляя себя носителем «последнего слова», будь то в искусстве или науке, модернизм в борьбе с противниками прибегает всегда к одному и тому же приему: пытается третировать их как «отсталых», «ретроградов», «рутинеров», «консерваторов» и т. п. Не будем бояться этих слов. Отстаивая позиции реализма против декадентства, В. В. Стасов писал: «Нас хотят перекрестить в новую веру по части искусства! Кто хочет? Зачем хочет? Хотят декаденты... Они затеяли декадентский журнал издавать и, в виде программы, заблаговременно объявляли в печати: „Мы (русские) представляемся в Европе чем-то устаревшим и заснувшим на отживших преданиях”... У нас нашлись люди, которые перепугались „страшных” слов, пришли в ужас от боязни попасть впросак, попасть не в такт, что-то исповедовать „вопреки Европе”, наперекор тому, что в хороших местах, у бар, делается».[16]
Истинное новаторство органически вырастает из предшествующего развития и потому никогда не выпячивает и не афиширует свой новаторский характер.[17] Вот что говорил о моде в науке небезызвестный новатор А. Эйнштейн: «...I can never quite understand why fashion, particularly in periods of change and uncertainty, plays almost as significant a role in science as in women’s clothing. In everything, man is indeed an all too suggestible animal».
Модернистское «новаторство» — всегда умышленное, нарочитое, и поэтому оно оказывается иллюзорным и эфемерным. От традиции такое «новаторство» отличается главным образом тем, что быстрее устаревает.
Советское теоретическое языкознание на распутье
Советское теоретическое языкознание переживает ответственный момент. Создавшаяся к середине 50-х годов обстановка идейного вакуума способствовала некритическому восприятию нахлынувших с запада мо-
[37]
дернистских идей. Это был период, когда многие молодые (и не только молодые) люди, воскликнув: «Ах, как мы отстали!», кинулись осваивать модные прически, модные танцы и модные патефонные пластинки. В это же время многие молодые (и но только молодые) лингвисты с тем же возгласом («ах, как мы отстали!») кинулись осваивать модернистские направления в лингвистике. Разумеется, советские лингвисты знакомились в со многим ценным, что создавалось за рубежом и чего мы не знали из-за нашей оторванности. Положительная сторона этого процесса состояла в том, что повышался общий уровень лингвистической грамотности. Этот уровень был в предшествующий период очень невысок. Можно было только радоваться наступившему оживлению лингвистической работы, расширению ее тематики.
Недоставало одного, но, пожалуй, самого главного: самостоятельной, прочной идейной основы, которая давала бы общее направление советскому языкознанию и определяла его лицо. В этом отношении наше языкознание оказалось безоружным и беспомощным. Ни в какой другой общественной науке не наблюдалось у нас такого идейного разброда. Лучшее представление об этом разброде дает журнал «Вопросы языкознания», по существу единственный теоретический орган советского языкознания.
У всех на памяти тот небывалый подъем интереса к вопросам языкознания, который наблюдался у нас в период и после дискуссии 1950 г. На гребне этого подъема журнал «Вопросы языкознания» мог стать одним из самых любимых и популярных научных журналов советской интеллигенции. Для этого нужно было одно: уделять больше места проблемам, которыми живо интересуются миллионы советских людей, таким, как язык и общество, язык и история, язык и мышление, происхождение языка и начальные этапы его развития, язык как общественное сознание, историческая семасиология, вопросы субстрата и этногенеза, и другие проблемы большой лингвистики, т. е. лингвистики, тесно и неразрывно связанной со всеми общественными науками. Именно в разработке этих проблем выступает с неотразимой силой превосходство нашей методологии, только они могут нам обеспечить ведущее положение в мировом языкознании и сделать наш лингвистический журнал теоретическим органом прогрессивных языковедов всего мира.
«Вопросы языкознания» стал журналом по преимуществу малой лингвистики, лингвистики «в себе и для себя».
Языкознание может быть либо очень широкой, либо очень узкой и замкнутой наукой. В первом случае опо становится одной из самых содержательных, увлекательных и популярных наук, представляющей интерес для самого широкого круга людей. Во втором случае оно лишено какого-либо интереса и значения для всех, кроме узкого круга специалистов. На страницах «Вопросов языкознания» культивировалась главным образом наука второго типа.
Глубокое недоумение вызывает направление журнала, вернее отсутствие у него какого бы то ни было направления. По этому журналу не определишь, что представляет собой советское теоретическое языкознание, чем оно живет, с каким собственным идейным багажом оно выступает на мировой арене, какую свою проблематику оно выдвигает. Тщетно было бы искать какую-либо сквозную руководящую идею, которая одушевляла бы этот журнал за все время его существования.
Вопрос о «раздвоении» языкознания занимает сейчас умы многих лингвистов[18]. Для многих становится очевидным, что разрыв между
[38]
языкознанием как общественной наукой и модернистским формализмом достиг такой степени, когда их связь становится совершенно искусственной и чисто внешней, и встает настоятельная задача: задача размежевания.
У нас этот вопрос стоит еще острее, чем на западе, и вот почему.
Когда на западе говорят о раздвоении языкознания, имеют в виду обычно противопоставление структурального метода сравнительно-историческому методу младограмматического толка. Сравнительно-историческое языкознание произвело в свое время переворот в науке и заслуги его колоссальны и непреходящи. Но сравнительно-историческое языкознание — это все же скорее метод, чем мировоззрение. Этот метод, как показывает опыт младограмматической школы, отнюдь не исключает формалистического применения. Сравнительно-исторический метод, совершенствуясь и развиваясь, бесспорно останется на вооружении советской науки. Но нелепо сводить образовавшуюся трещину в нашей науке к альтернативе: за или против сравнительно-исторического языкознания. Для нас не в этом суть. Борьба идет не за сравнительно-историческое языкознание, а за человека, за человеческий фактор, за его место в создании, развитии и функционировании языка. Между сравнительно-историческим языкознанием и структурализмом нет никакого конфликта. Но есть непримиримый конфликт между гуманизацией и дегуманизацией языкознания.
Неизбежна ли дегуманизация языкознания?
Слово «гуманизм», которое у нас почему-то стали употреблять в значении «гуманность» и считать моральной категорией, не имеет в действительности прямого отношения к морали и означает нечто другое: мировоззренческий принцип, проникающий науку, искусство и всю вообще культуру. Этот принцип ставит в центр культуротворческого процесса человека. Стало быть гуманизм — общеидеологический, а не моральный принцип.
Загадка, которую Сфинкс задал Эдипу, была о Человеке. И на эту же загадку призвана ответить в меру своих возможностей каждая общественная наука. Эту же загадку решают, только иными средствами, литература и искусство.
Любая общественная наука, что бы она ни изучала, изучает в конечном счете человека, совершенно так же, как любое искусство, что бы оно ни изображало, изображает в конечном счете человека.[19] Всякая отрасль гуманитарного сектора, из которой выпадает человек, сама выпадает из гуманитарного сектора. Недаром «гуманитарный» происходит от латинского humanus «человеческий».
Сказанное в полной мере относится и к языкознанию. Не изгнать человеческий фактор, как рекомендуют структуралисты, а раскрыть во всей полноте его роль в языке, понимаемом и как ἔργον и как ἐνεργεια, — вот высшее назначение языкознания как общественной науки.
Лет тридцать назад в двух статьях я пытался разграничить два аспекта языка: язык как одно из выражений общественного сознания и язык как коммуникативная техника.[20]
[39]
Основная мысль заключалась в том, что язык, возникая как непосредственное выражение общественного сознания, со временем приобретает черты системообразной сигнально-коммуникативной техники, не утрачивая, однако, и своей исходной функции — выражения общественного сознания.
Теория языка приобретает существенно разный характер в зависимости от того, какой из этих аспектов находится в поле зрения. На подлинную научность и универсальное значение может претендовать только такая теория языка, в основе которой лежит синтез обоих аспектов. Дать такой синтез может только историческая точка зрения.
Лингвистический модернизм есть но существу односторонний, а потому искажающий сущность предмета подход к языку в аспекте только коммуникативной техники. Пусть такой подход односторонен и ошибочен. Зато он облегчает схематизацию и формализацию языковых явлений, а это, как мы знаем, для модернизма главное.
Но гуманитарные явления, чем они более высокого класса, тем труднее поддаются формализации. Это значит, что, скажем, песенка «Чижик-пыжик» легче поддается формализации и «моделированию», чем девятая симфония Бетховена. То, что мы называем языком, включает разные классы явлений, начиная от уровня «Чижика-пыжика» и кончая уровнем девятой симфонии Бетховена. Подходить ко всем этим явлениям с одними и теми же приемами схематизации и формализации — это невежественная затея, которая ни в какой мере не приближает нас к познанию сущности языка, а лишь уводит науку о языке в сторону от своего органического окружения — от других общественных наук. Нити, связывающие это направление языкознания с другими общественными науками, становятся все более тонкими и непрочными. Не нужно особого пророческого дара, чтобы предсказать: чем больше языкознание будет формализованной наукой, тем меньше оно будет наукой гуманитарной. Формализм (как идеология) — это синоним антигуманизма.
На известной ступени формализации разрыв становится настолько глубоким, что приходится говорить уже не о двух направлениях одной науки, а о двух разных науках.
Модернистская лингвистика означает не новую ступень в эволюции языкознания, а уничтожение языкознания как общественной науки, совершенно так же, как модернистское искусство означает не новый этап в развитии искусства, а уничтожение искусства как общественной ценности.
Приходится иногда слышать призывы к сотрудничеству двух лингвистик. Эти призывы недостаточно продуманы. Возможно ли плодотворное сотрудничество двух наук, из которых одна исходит из других предпосылок и ставит иные цели, чем другая?
Представим себе двух специалистов, которые оба изучают земной шар. Но один изучает его как место обитания человека, а другой — как геометрическое тело. Спрашивается, какой общий язык могут найти эти два специалиста?
Язык тоже можно рассматривать в двух аспектах: либо как «место обитания» человеческого духа, либо как геометрическую систему.[21] Что может быть между ними общего?
Что общего между музыковедом, который анализирует музыкальное произведение как явление духовной культуры, и «музыковедом», подсчи-
[40]
тывающим, сколько раз какой клавиш ударяется при исполнении этого произведения? Зачем нужна наука о дистрибуции клавишных ударов тому, кто интересуется духовным миром композитора и его эпохи?
Не всякие манипуляции, которые производятся и могут производиться над языком, могут называться наукой вообще и гуманитарной наукой в особенности.
Бывают моменты в истории науки, когда гораздо важнее и полезнее четкое противоставление и размежевание, чем искусственное объединение. В языкознании мы имеем именно такую ситуацию. Речь идет не о второстепенных разногласиях, а о понимании сущности языка и задач теоретического языкознания. Единая когда-то наука раскололась на две науки с разным пониманием своего предмета, разными целями, разными методами, разными теоретическими предпосылками. От языкознания № 1, которое было и остается общественной наукой, отделяется языкознание № 2, которое пока неясно чем является, но тяготеет больше к абстрактным логическим и математическим наукам. Если оно будет там апробировано и признано на что-нибудь пригодным — в добрый час! К гуманитарным наукам оно во всяком случае не имеет отношения. Полное бесплодие проходившей у нас дискуссии о структурализме объясняется именно тем, что спорящие говорят на разных языках. Нужны не споры, а размежевание. Размежевание и проверка работой.
Изживание модернизма в нашей науке пойдет тем быстрее, чем больше свободы ему будет предоставлено и чем более законченные формы он примет. В этих условиях он быстро выскажется до дна. А дно у него неглубокое. Почему глоссематика Ельмслева так быстро сникла? Потому что, имея полную свободу «самовыражения», она могла в кратчайший срок продемонстрировать свою бесперспективность. Надо предоставить нашим модернистам такую же возможность. Всякие попытки ограничения могут внушить общественному мнению какие-то иллюзии насчет возможностей, которым не дают раскрыться. В этих условиях болезнь может затянуться.
Размежевание позволит лучше уяснить теоретические задачи советского языкознания как общественной науки. Говоря о перспективах нашей науки, обычно ставят «роковую» альтернативу: традиционное языкознание или структурализм. Эта альтернатива — ложная. Нам нужно не традиционное и не модернистское, а свое, советское языкознание, отвечающее мировоззрению и нуждам многонационального социалистического общества. Это не значит, что мы должны отгородиться стеной от мировой науки и от нашего собственного прошлого. Но вполне естественно, что когда речь идет о буржуазной науке, нам ближе по духу то, что характеризовало эту науку, когда буржуазное общество переживало период высшего духовного подъема и расцвета, а не когда оно вступило в полосу идейного распада и деградации.
В то время буржуазную науку интересовали проблемы большой лингвистики: язык и мышление, язык и история. Эти проблемы и для нас остаются важнейшими. Именно в разработке этих проблем языкознание находит свое место среди общественных наук. Проблема «язык и мышление» связывает нашу науку с теорией познания и психологией, проблема «язык и история»— с социологией, историей, археологией, этнографией, фольклором.
Существует мнение, что языковед не должен заниматься этими проблемами, так как они являются «экстралингвистическими», выходят за рамки языка и таким образом нарушают его специфику. Однако возможна и иная точка зрения: нераздельное единство с мышлением и неразрывная связь с историей как раз-то и составляют глубочай-
[41]
шую специфику языка, и, стало быть, те, кто занимается языком без мышления и без истории, занимаются в сущности не языком, а некоей фикцией, которой не соответствует никакая объективная реальность. С этой точки зрения модернистская лингвистика — это и есть экстралингвистика, т. е. нечто, лежащее за пределами языкознания как общественной науки.[22] Связи языка с мышлением и историей — не выдуманные, не искусственные. Они коренятся в самой природе, в самой сущности языка. Мышление и история — это те ворота, через которые в язык властно и неудержимо входит человеческий фактор, тот самый человеческий фактор, который тщетно пытаются изгнать из него модернисты.
Модернистскому тезису об изучении языка в себе и для себя мы противопоставляем наш тезис: всякое внегуманитарное рассмотрение языка основано на игнорировании его специфики, а потому является внелингвистическим.
Некоторые «традиционные» языковеды, сбитые с толку разговорами о несовместимости «внутренней» и «внешней» лингвистики, заняли оборонительную позицию, как бы оправдываясь в том, что в их лингвистическую концепцию проник такой экстралингвистический фактор, как человек. Такая позиция — ошибочная. Гуманитарное языкознание нуждается не в обороне, а в наступлении. Речь идет о том, чтобы идейно преодолеть волну антигуманизма, которая ставит под угрозу судьбу всего гуманитарного сектора. Кому, как не советским гуманитариям быть в первых рядах в этом благородном споре.
Думаю не ошибусь, если скажу, что лучшие традиции нашего отечественного языкознания связаны с большой, широкоэкранной наукой, а не узким изучением языка «в себе и для себя». Когда речь идет о проблеме «язык и мышление», достаточно вспомнить Потебню. Когда речь идет о проблеме «язык и история», достаточно назвать Шахматова. Это имена, которыми по праву гордится наша наука. Можно было бы перечислить и другие имена, но в этом нет надобности.
Было время, когда и в советском языкознании проблемы языка и мышления, языка и истории стояли в центре внимания. В их решении допускались грубые ошибки и упрощения, но в самой постановке проблем ошибки не было. В этих проблемах языкознание утверждало себя как одна из ведущих наук гуманитарного цикла. И действительно, не было такой общественной науки, которая не получала бы импульсов со стороны языкознания. Философы и психологи, историки и археологи, этнографы и фольклористы с живым интересом следили за тем, что делается в лингвистике. Со своей стороны и языковеды старались быть в курсе идей и достижений смежных общественных наук. Можно сказать без преувеличения, языкознание было в то время одной из самых популярных и влиятельных гуманитарных наук.
Эти позиции в значительной мере утрачены нашим языкознанием.
Вернуть языкознанию принадлежащее ему по праву место в кругу общественных наук — вот насущная задача нашей науки.
Что этому мешает? Может быть такие темы, как «язык и мышление», «язык и история», «язык и культура» исчерпали себя, и здесь уже нечего
[42]
делать ? Вряд ли кто-нибудь станет серьезно утверждать что-либо подобное. Познавательные возможности языка именно в гуманитарном плане поистине беспредельны. Многие важнейшие проблемы этого круга пока как следует даже не затронуты, например историческая семасиология. Наша идеология и методология дают нам здесь огромные преимущества. Где, как не в языке надо искать ярчайшие подтверждения марксистского тезиса: «бытие определяет сознание»? Где, как не в языке, в его истории, запечатлелась многотысячелетняя работа человеческого ума и человеческих рук по освоению и подчинению окружающей действительности? Структуральный подход даже отдаленно не затрагивает те огромные познавательные богатства, которые таятся в языке как отложении великого жизненного опыта человечества. Эти богатства ждут исследователей нового типа, вооруженных самой передовой идеологией и глубокими знаниями во всех отраслях гуманитарной науки.
Известно, что сила марксистской методологии особенно ярко и неотразимо раскрывается в общественных науках. Стало быть чем настойчивее мы будем разрабатывать языкознание именно как общественную науку, чем теснее мы будем смыкать его с другими гуманитарными науками, тем очевиднее будет наше преимущество, тем больше мы добьемся успехов и побед. И наоборот, если мы будем культивировать лингвистику как замкнутую в себе формалистическую дисциплину, мы растеряем все наше методологическое превосходство и будем обречены плестись в хвойте лингвистического модернизма, трусить за рысаками европейско-американского структурализма. Никаких лавров мы на этом пути не пожнем.
Отличительные черты советского теоретического языкознания, каким оно нам мыслится, всего лучше раскрываются как антипод модернизма.
Модернизм антиисторичен. Историзм должен пронизывать сверху донизу советское языкознание.
Модернизм во всех его разновидностях исходит из примата формы над содержанием. Для нас центральным в языке является содержание, значение. Все то в языке, что не соотносимо с понятием значения, не имеет познавательной ценности в гуманитарном плане. Тот, кто из языкознания устраняет понятие значения, подобен биологу, который устранил бы из своей науки понятие «жизнь». Значение — доминанта языка.
Модернизм во всех его разновидностях формализует науку о языке и тем самым изолирует ее от других общественных наук. Мы, напротив, считаем, что наука о языке вместе с философией и другими общественными науками образует одно большое целое, одну структуру (вот где пригодилось понятие структуры!).
Эти принципы — историзм, примат значения, тесная связь со всем гуманитарным кругом — залог действительно самостоятельного развития советского языкознания и его больших побед.
Будущее советского языкознания не в его формализации, а в его гуманизации.
Борьба против дегуманизации культуры — одна из насущнейших задач передовой интеллигенции во всем мире. Языкознание — лишь один из участков этой борьбы. Но участок очень важный, если учесть исключительную роль языка в жизни общества и в истории культуры. Советским языковедам надо всегда помнить, на каком ответственном участке они стоят.
Нет речи об огульном противопоставлении советской и несоветской науки. Борьба между гуманизмом и антигуманизмом идет повсюду. Идет она и у нас, особенно остро в двух областях: изобразительном искусстве и языкознании. В науке наступление антигуманизма находит свое выражение в частности в повсеместно наблюдаемой тенденции отодвинуть гуманитарные науки на второй план по сравнению с физико-техническими, или путем поверхностного, чисто формального применения математических приемов и формул уподобить их «точным» наукам и таким образом создать иллюзию «синтеза» наук, а в действительности обескровить гуманитарные науки.
С проявлением этой тенденции приходится иметь дело и у нас. Но именно у нас, быть может больше чем где-либо, антигуманизм ощущается как нечто неорганическое и чужеродное. Нет почвы для антигуманизма в стране, где властителями дум были всегда великие гуманитарии: Герцен, Чернышевский, Маркс, Ленин. Нет почвы для антигуманизма в стране, которая создала самую гуманистическую литературу. Нет сомнения, что антигуманизм будет у нас преодолен и в искусстве и в науке. Одним из выражений этого будет то, что гуманитарные науки займут подобающее место в общей системе наук, а языкознание займет подобающее место в системе гуманитарных наук.
* От редакции. Полемическая статья В. И. Абаева посвящена не только лингвистическим вопросам (критике современного «модернизма», связанной с историей советской лингвистической науки, включая и критику журнала «Вопросы языкознания»), но и вопросам, выходящим за пределы языкознания. С постановкой и решением некоторых вопросов редколлегия не может согласиться. Редколлегия, однако, не сочла возможным сократить «внелингвистические» разделы статьи В. И. Абаева, так как это могло нанести ущерб целостности изложения взглядов автора. Публикуемые одновременно также в дискуссионном порядке статьи И. И. Ревзина и Ю. В. Рождественского не являются ответом редколлегии на статью В. И. Абаева, а выражают взгляды их авторов на общую проблему соотношения различных научных методов и приемов в современной лингвистике.
[1] Говоря о советском языкознании, мы имеем в виду здесь и в дальнейшем теоретическое языкознание.
[2] Характерно, что Сталин даже не вспомнил про замечательные высказывания Маркса и Энгельса о языке в «Немецкой идеологии».
[3] Напомню хотя бы его рассуждение. «Со времени смерти Пушкина прошло свыше ста лет» и т. д.
[4] В сборнике «О соотношении синхронного анализа и исторического изучения языков», М., 1960, стр. 59.
[5] Один из теоретиков «пового романа французский писатель Ален Роб-Грийе призывает к полному изгнанию человека из художественной ткани романа. Мир, по его мнению, надлежит изображать как мир мертвых «вещей в себе». Кто хочет знать, как выглядит дегуманизованное искусство, тому достаточно посмотреть абстракционистские картины и дослушать додекафоническую музыку.
[6] «Die Begriffe „alt" und „neu“ haben mit den Begriffen ,,falsch“ und „richtig" nicht das mindeste zu schaffen» (W. Rauв «Orientalistische Literaturzeitung», 1—2, 1962, стр. 72).
[7] Это не означает, конечно, полного единообразия. Речь идет о преобладающих, наиболее типичных и характерных тенденциях и веяниях, отражающих мировоззрение и вкусы тех социальных групп и классов, которые задают тон в данном обществе.
[8] В некоторых случаях это вполне очевидно. Так, одно из модернистских нанравлений, экзистенциализм, характеризует в равной мере философию и литературу. В других случаях связь не такая явная, но она всегда существует.
[9] Пустота — это то слово, которое наиболее адекватно характеризует не только модернистскую лингвистику, по весь вообще модернисгический мир. Один из последних номеров французского журнала «Table ronde», посвященный обзору современной культуры, так и озаглавлен: «Цивилизация пустоты».
[10] Как мы уже отметили, одна из особенностей модернизма вообще, в любой области, состоит в том, что его «достижения» быстро устаревают. На наших глазах дескриптивная лингвистика приходит в упадок, уступая место новому направлению, так называемой трансформационной лингвистике. За этим внушительным названием скрываются наукообразные эксперименты над давно известным явлением синтаксической синонимии (папа любит маму = мама любима папой).
[11]Сб. «Новое в лингвистике», 1, М., 1960, стр. 406.
[12] Э. В. Кальметьева. Фетишизация цифр, М., 1962.
[13] А. Van - Gеnnер, Le folklore, Paris, 1924, стр. 32.
[14] Кстати, прическа «я у мамы дурочка» также ничем не отличается от палеолитических причесок.
[15]Хорошо сказал об этом известный шведский лингвист Н. М. Холмер: «The correct analysis (лингвистических фактов.— В. Л.) is, unfortunately, not by any means advanced by the use of a more „modern terminology (as many linguists are inclined to believe). True enough, the terms „genitive”, „ablative”, „locative”, etc. do not serve the purpose of describing any linguistic appearance or event, but neither does any newfangled substitute or, in want of such, any algebraic symbol... The scientific value of a terminology is especially in our days heavily overrated. The use of terms is the scientist’s language (that is to say, a mere means of communication) and no one has hitherto to our knowledge wanted to pretend that the use of language is science, although the analysis of language is linguistics. In medieval times it was possibly held that anything not written in Latin was not to be regarded as science. We ought to know better» (N. M. Hоlmer, On the history and structure of the Australian languages, Lund, 1963, стр. 110, примеч. 130).
[16] В. Б. Стасов, Нищие духом, в кн. «Избр. соч. в трех томах», III, М., 1952, стр. 232.
[17] Ни Маркс, ни Ленин никогда не афишировали свое новаторство. Ленин подчеркивал, что гениальность Маркса состояла в том, что он развил и поднял на новую ступень передовые идеи своих предшественников. «Его учение возникло как прямоо и непосредственное продолжение учения величайших представителей философии, политической экономии и социализма» (В. И. Ленин, Соч., 19, стр. 3).
[18] Из последних работ можно назвать статью известного венгерского языковеда Ж. Телегди (Zs. Telegdi) Übег die Entzweiung der Sprachwissenschatt> («Acta Linguistica Hung.», XII, 1—2, 1962).
[19]Ленин хорошо показал, что переворот, совершенный Марксом в экономической науке, заключался в гуманизации этой науки: «Там, где буржуазные экономисты видели отношение вещей (обмен товара на товар), там Маркс вскрыл отношение между людьми» (Соч., 19, стр. 6).
[20] См.. «Язык как идеология и язык как техника» (сб. «Язык и мышление», II, н, 1934, стр. 33—54); «Еще о языке как идеологии и как технике», «Язык и мышление», VI—VII, М., 1936, стр. 5—18. Термин «идеология» здесь не точен. Правильнее говорить об общественном сознании.
[21] Pour le moment, la linguistique générale m'apparaît comme un système de geométries (R. Godel, Les sources manuscrites du «Cours de linguistique générale» de F. de Saussure, Genève — Paris, 1957, стр. 30).
[22] Когда физика заговорили об «антивеществе», модернисты не преминули подкатить эту новинку. Появились такие выражения, как «антиискусство», «антилитература»,- «антироман», «антитеатр», «антигерой» и т. п. Желая внести посильный вклад в модернистское языкознание, я предлагаю признать, что термин «метаязык» уже устарел, что предметом исследования является «антиязык», а наука, которая изучает этот антиязык, должна, естественно, называться «антилингвистикой». Такое терминологическое уточнение послужит, несомненно, новому расцвету данной науки.