Accueil | Cours | Recherche | Textes | Liens

Centre de recherches en histoire et épistémologie comparée de la linguistique d'Europe centrale et orientale (CRECLECO) / Université de Lausanne // Научно-исследовательский центр по истории и сравнительной эпистемологии языкознания центральной и восточной Европы

-- П. Я. Черных : II Русский язык и революция, Иркутск, 1929. Иркокрлит № 1533 Типогр. изд. „Власть Труда" Заказ 5458 1929 Тираж 400

[40]    
Русский язык и революция*. (Итоги и перспективы изучения)

        Изучение языка в такие эпохи, как наша, не говоря уже об общем интересе, представляет много привлекательного и с точки зрения чисто лингвистической, — главным образом, потому, что в такие эпохи те лингвистические процессы, которые при других условиях происходят, так сказать, в глубинах языковой жизни и отличаются медленным темпом развития, внезапно обнажаются во всей своей сложности, обнаруживаются во всей своей текучести. Вот почему, в продолжение последних десяти лет, начиная с 1919-го, не проходило ни одного года, который бы не ознаменовался выходом в свет какой-нибудь книги или статьи (а иногда по нескольку сразу), посвященных изменениям в области русского языка за время войны и революции. Некоторые из этих работ были напечатаны за границей, напр. А. Mazon «Lexique de la guerre et de la révolution en Russie» (Paris 1920) с дополнениями R. Jakobsona «Vliv revoluce na ruský jazyk» (Praha 1921), Ed. Mendras «Remarques sur le vocabulaire de la révolution russe» (Paris 1925) и др. За границей была также напечатана (на русском языке) брошюра С. Карцевского «Язык, война и революция» (Берлин 1923).[1] Из опу-
[41]    
бликованных в пределах СССР к числу наиболее ранних относится работа А. Баранникова «Из наблюдений над развитием русского языка в последние годы» (Самара 1919). За нею вскоре последовала книжка А. Г. Горнфельда с претенциозным заглавием «Новые словечки и старые слова» (Петербург 1922) и другие. Последней по времени и самой обширной из этих работ является книга московского профессора А. М. Селищева «Язык революционной эпохи» (Москва 1928)[2].
        По об‘ему, по количеству собранного материала, по полноте освещения и разнообразию вопросов, затронутых в этой книге, работу проф. Селищева можно считать капитальной. Ее появление можно рассматривать, как факт, знаменующий собою окончание целого периода в истории разработки данной проблемы. В этом отношении среди специалистов-рецензентов этой книги (Г. Винокур, Е. Поливанов, Р. Шор и др.), кажется, разногласий не обнаруживается.
        Но из этого, конечно, не следует, что изучение нашей проблемы в какой-либо степени можно считать закопченным. Напротив, едва ли будет большим преувеличением сказать, что это изучение только что начато. Оно, наконец, поставлено на прочный фундамент, но дальше этого самого фундамента дело, как будто, пока еще не идет. Между тем, для всякого ясно, что проблема о влиянии войны и революции на русский язык является проблемой весьма многообразной и сложной,
[42]     
при чем с основным вопросом связана делая серия побочных, равномерное изучение которых совершенно необходимо для освещения всей проблемы в делом.
        Действительно, лингвистическая схема тех изменений, которые пережил русский язык (или точнее литературный великорусский язык) за время войны и революции, сама по себе, (на первый взгляд) очень проста и понятна. Эти изменения касаются почти исключительно лексики (словаря). До сих пор не удалось установить каких-либо соответствующих изменений в области произношения, как это случилось, например с языком французским в эпоху «Великой Революции». Известно, например, что употребление дифтонга (двугласного звука) yа в roi, loi и т. д. вместо более раннего уе, установилось в литературном французском произношении как раз после «Великой Революции». — Не отмечено также каких-либо существенных изменений и в области грамматики, кроме, может быть, небывалого распространения именных образований насчет глагольных, вроде „он не принял радио вследствие мешания" (вместо «вследствие того, что ему мешали») и т. п. Совершенно иначе дело обстоит со словарем.
        Вообще говоря, изменения в области лексики (как и в области произношения и грамматики) происходят беспрерывно и заключаются в утрате одних слов и появлении других. Но при обыкновенных, нормальных условиях жизни эти изменения, подготовляемые исподволь, протекают незаметно для говорящих, вне поля их языкового сознания. Напротив, в такие эпохи, как наша, положение резко меняется: утрата одних слов и появление других становятся интенсивнее, принимают массовый характер. Они начинают обращать на себя внимание говорящих. Создается даже впечатление в некотором роде «переворота» в языке, хотя, по большей
[43]    
части, разумеется, ни о каком перевороте не может быть и речи. Во всяком случае, это относится к русскому языку в эпоху войны и революции.
        Таким образом, лексические изменения, пережитые русским языковым обществом за годы войны и революции, сводятся, с одной стороны, — к утрате, а с другой, — к появлению новых слов. При этом, говоря об утрате слов, необходимо принять во внимание, что сплошь и рядом слово может исчезнуть из речевого обихода, но сохраняется, так сказать, в запасе, из которого, в случае надобности, оно может быть снова призвано на действительную службу. Очевидно, к числу вышедших из разговорного обихода за время революции старых слов относятся такие, как напр. полиция, чиновник, жалование, подданный и т. п. Но не от этой утраты (о которой, конечно, не приходится жалеть) создается впечатление лексического переворота, а, главным образом, от появления громадного количества новых слов.
        Обыкновенно, при лексических изменениях, новые слова или образуются из туземных морфологических частей (т. е. корней, суффиксов и префиксов), по образцу других слов, или заимствуются из других языков, при чем в последнем случае, по большей части, подвергаются морфологическому преобразованию на данной почве. Эти две категории слов следует различать и по отношению к новым русским словам, военного и революционного периода. К первому из этих двух разрядов, относятся такие слова, как напр. мешочник, красноармеец, выдвиженец, беженец, воскресник, октябрины, колчаковщина, советский и т. п. Ко второму: антанта, танк, спекуляпт, трибунал и др. К этой группе новых слов примыкают: во-первых, заимствованные слова с русскими
[44]    
суффиксами и префиксами: спартаковец, интеллигенщина, реквизнуть, соделегат и т. д., а во-вторых, русские слова с заимствованными суффиксами: большевизм, советизация, живист и т. д. Сюда же следует относить и такие переводные слова и выражения, как напр. пара (в значении «несколько»): пара месяцев (ср. немецк. ein Paar Monate), в общем и целом (ср. немецк. im prossen und ganzen) и др.
        За пределами этих двух категорий новых слов оказываются сокращенные слова. Их появление не было предусмотрено упомянутой выше лингвистической схемой, которая в этом отношении оказывается явно несостоятельной. Впрочем, эта чрезвычайно своеобразная словарная группа является специфической особенностью главным образом новейшего русского языка. Сокращенные слова образуются или из начальных частей слов в словосочетаний: главпрофобр, коминтерн, рабфак; или из начальных звуков: вуз, нэп, цик; или по названиям начальных букв: гепеу, энкапе, эркан; или путем компиляции этих принципов: окроно, комсостав и т. д.
        Все вышесказанное относится к словам, которые можно считать новыми, так сказать, по самой их звуковой оболочке. Но, как известно, новыми для языкового сознания той или иной эпохи могут представляться и некоторые старые слова, получившие новое значение. Такими новыми словами для нашего времени являются: совет (в значении «совет раб. и крест. депутатов»), червонец (в значепии «кредитный билет 10-ти рублевого достоинства». В старину это слово употреблялось в значении «золотая монета 3-х рублевого достоинства»), партийный (в значении «большевик», «коммунист»), сокращение (напр. по службе), чистка (напр. партийная) и другие.
[45]              
        Вот, в общих чертах, сухая схема новейших изменений в области русской лексики. Это, — именно, схема, но не больше. Это только внешняя сторона проблемы, сложность и многообразие которой заключаются в причинности упомянутых явлений.
        В самом деле, едва ли не наиболее характерной чертой только что закончившегося (первого?) периода в истории разработки занимающей нас проблемы является увлечение, так сказать, собирательской стороной работы и систематикой фактического материала по языку военной и особенно революционной эпохи. Между тем, вопрос о влиянии войны и революции на русский язык относится к числу вопросов, изучение которых выходит за пределы «чистой лингвистики» (в обычном понимании этого выражения) и вплотную приближает языковедение к социологии. Короче говоря, изучение этого вопроса возможно только с точки зрения лингвистической социологии, под углом социологии языка. В недостаточности социологического момента в освещении нашей проблемы следует видеть коренной недостаток и упомянутой выше книги А. М. Селищева и предшествовавших ей более ранних исследований и наблюдений.
        Основной причиной лексических изменений, по большей части, являются изменения в условиях жизни и составе того коллектива, который пользуется данным языком в качестве орудия общения и мышления и может считаться его носителем и хранителем его традиций.
        Если согласиться с тем, что посителем русской литературной речи (общевеликорусского языка) и хранителем его традиций является, главным образом, так называемая «трудовая интеллигенция», а в особенности представители тех профессий, которые имеют прямое
[46]    
отношение к слову: артисты и писатели, адвокаты и журналисты, научные работники и педагоги и т. д., то одной из главных причин лексического обновления русского литературного языка, очевидно, придется признать, прежде всего, те изменения в составе этого коллектива, которые имели место в результате войны и революции. Я имею в виду количественные и качественные изменения в составе этого коллектива в связи с формированием рабоче-крестьянской интеллигенция. Одним из следствий упомянутого социального процесса является, с точки зрения прежних носителей литературного языка, некоторое общее снижение литературной нормы речи и, в связи с этим, борьба за эту самую норму, — борьба упорная и длительная, главные эпизоды которой, вероятно, у большинства из читателей еще на памяти и которая еще и до настоящего времени не может считаться в какой-либо степени законченной.
        Борьба за «стандартный язык» едва ли не расколола всех образованных русских людей на два враждующих лагеря: с одной стороны, ревнителей «чистоты и правильности» русской речи, рыцарей «великого и могучего» русскаго языка, непримиримых пуристов, а с другой, — сторонников совершившегося лингвистического обновления. Не трудно при этом установить, что указанное выше разделение в значительной степени является отражением социальной революции и борьбы классов.[3] Правда, делать какие-либо категорические утверждения на этот счет было бы теперь преждевременно, но не может не обратить на себя внима-
[47]    
ние, например, то обстоятельство, что представители контр-революционной эмиграции, повидимому, без исключения оказались на стороне непримиримых противников современных языковых новшеств. Сюда относится известное мнение «О русском языке» князя С. Волконского (в парижских «Современных Записках», за 1923-й гол, кн. XV), истерическая статья К. Бальмонта «Русский язык» (там же, за 1924-ый год, кн. XIX) и др. Из «отечественных» представителей пуризма раньше других получил возможность высказаться А. Г. Горнфельд в его замечательной речи на с'езде словесников в Петрограде в 1921-ом году (впоследствии переработанной и изданной под заглавием «Новые словечки и старые слова». Петербург 1922). У Горнфельда к этому времени уже были предшественники (например, некто А. Т. в петербургском «Вестнике литературы» за 1920-й году, но еще больше оказалось продолжателей, например, в лице Вл. Азова с его любопытным «Открытым письмом Академии Наук, Наркому Просвещения Луначарскому, Акцентру, Губполитпросвету, Сорабису, Управлению Актеатров, месткомам частных театров и всем грамотным людям» («Жизнь искусства» ва 1923-й год, № 43)[4], а также, до некоторой степени, покойного Д. Южина с его несколькими статьями в «Красной Газете» за 1926-й год, №№ 129, 149 и др.
        Из перечисленных авторов умереннее других по настроению является Южин, одна из упомянутых статей которого заканчивается таким характерным признанием: «Да кто же против этого? (т. е. против того положения, что всякий язык изменяется и что смешно требовать от языка, «чтобы он вастыл в старых... формах»). Наша страна спешила втиснуть столетие в комок последних десяти лет. И в домне войны и революции наш язык, плавясь, и обогатился, и засорился. Сбить окалину и обнажить блестящий, плавкий, звонкий металл — это ли не задача для нынешнего писателя и журналиста» (ст. «Любители русской словесности». Кр. Г., 1926, № 149). Другие статьи в общем однообразны по своему содержанию и отличаются подозрительно раздраженным тоном. Среди новых «словечек» особенное и единодушное, негодование пуристов возбуждает знаменитое «извиняюсь», эта, по выражению князя Волконского, «большевистская формула вежливости», это «ужаснейшее слово», распространенность которого «можно сравнить только с некоторыми насекомыми».
        Как бы, однако, ни относиться подозрительно к некоторым проявлениям воинствующего пуризма, не следует все же забывать, что, если и не целиком на стороне этого движения, то, во всяком случае, в числе сочувствующих ему, можно указать не мало и самих революционных деятелей и даже вождей революции. В этом именно духе написана известная заметка В. И. Ленина «Об очистке русского языка» (опубликованная в «Правде» за 1924-й год, № 275) с ее призывом «об‘явить войну коверканшо русского языка». Незадолго до напечатания этой эаметки в том же роде высказывался Л. Д. Троцкий (в книге «Вопросы нового быта». М. 1923) и др.
[49]              
        Это, если угодно, один из враждующих лагерей. Но можно говорить и о лагере защитников обновленного русского языка. Правда, их гораздо меньше и у них, повидимому, не имеется каких-либо определенных и устойчивых позиций и общего плана «военных действий».
        На этот раз вопрос уже ставится иначе: «Порча языка или болезнь роста?» Именно так озаглавлена одна из наиболее характерных для этого направления статей (некоего И. Фомина в ж. «Журналист», за 1925-й год, № 4), автор которой приходит к заключению, что «горевать по поводу переполнения русского языка новыми словами, комбинациями слов, оборотами жаргонного происхождения» вовсе не стоит. «Ведь никто не горюет о том, что исчезает кельтский язык, умерла латынь, а живут ее потомки — романские языки». И таким образом «панацеи против порчи языка искать не приходится. Здесь нет болезни, требующей быстродействующих средств. Здесь только болезнь роста. Следовательно, не лечить надо, а руководить, управлять». Еще раньше Фомина, но несколько в другой плоскости, тот же вопрос был поставлен В. Карпинским в статье «Коренной вопрос эпохи культурничества» («Правда», от 12-VI-1923).
        Заявляя о том, что «для огромнейшего большинства населения» наш, так называемый, «литературный язык», «выработанный ничтожным привилегированным меньшинством» («дворянской интеллигенцией») является не более как жаргоном, «аргo», — Карпинский требовал в некотором роде «опрощения» языка, «изгнания из нашей печати иностранщины и литературщины». Едва-ли, впрочем, Карпинский, обрушиваясь на «витиеватый, замысловатый, иронический литературный язык», — не имел в виду при этом, главным образом, стилистическую сторону речи. Вслед за Карпинским приблизительно в
[50]    
том же духе высказывался и Л. Сосновский в своем докладе «Газета и читатель» на совещании рабкоров («Правда», от 21-ХI-1923). Сосновский ссылался на слова Ленина, сказанные им «почти на второй день после Октябрьской революции: — Ну, теперь надо учиться писать по-русски. Теперь это не подпольная женевская газета! — и выражал опасение, относительно «перерождения простого народного языка в сторону интеллигентского».
        Я остановился только на некоторых эпизодах упомянутой борьбы за литературную норму речи. Сама по себе она могла бы послужить хорошей темой для специального доклада. Приходится пожалеть, что ни у Селищева ни у его предшественников не обращается достаточного внимания на это интересное явление.
        Таким образом, борьба за литературную норму речи, за стандартный язык обгоняется происшедшими социальными изменениями в составе прежнего языкового коллектива, непосредственно повлекшими за собой разрушение прежней нормы, возмущение против обязательности этой старой нормы и, вообще говоря, более свободное обращение со словом.
        Из явлений этого рода едва ли не наиболее замечательным следует признать небывалое распространение иностранных слов (и иностранной фразеологии). Необходимо при этом отметить, что в данном случае речь идет не о заимствовании новых слов из языков иностранных — в русский, абсолютно новых слов, никогда не бывших здесь в употреблении. Напротив, редкое из них является абсолютно новым для русского языка. И все-таки для значительной части русского языкового общества они производят именно такое впечатление.
        Дело в том, что всякий «литературный» язык может быть назван общим только в условном смысле,
[51]    
так сказать, с точки зрения его конечного назначения, — постольку, поскольку у говорящих на нем оказывается нужда во взаимном общении. В этом случае говорящие, обыкновенно, производят отбор среди того запаса слов, которым они располагают, отделяя общепонятные слова от слов узко-специального назначения. Иначе говоря, всякий литературный язык обыкновенно подразделяется на ряд специальных технических диалектов, которыми в своем кругу, пользуются представители той или иной специальности, той или иной профессии: врачи, инженеры и техники, военные и т. д. При этом нередко случается, что из специального языка слова попадают в общий (напр., в литературном русском «дрефить» — бояться, из морского жаргона; ср. дрейф, лечь в дрейф, дрейфовать и т. п.) В конечном счете, происходит тот же процесс заимствования, но заимствования в пределах одного и того же языка.
        Нечто подобное мы как раз и наблюдаем в настоящее время по отношению к иностранным словам в русском языке после-революционной эпохи. Громадное количество слов, употреблявшихся в сравнительно небольшом кругу образованных русских людей, становится обиходным в общерусском разговорном языке: агитация, декрет, делегат, буржуазия, пролетариат, комиссия, комитет, организация, пропаганда, резолюция и т. д. Газеты пестрят такими хитроумными выражениями, как: «путем окружения главных держав их сателлитами вместо общества народов получается экспозитура двух министерств иностранных дел, французского и английского» («Известия ЦИК‘а, от 24-IХ-1924). Возникает даже нечто вроде моды на иностранные слова, которые мало по малу начинают распространяться насчет соответствующих русских, нередко в связи с искажением их обычного смысла (ср.
[52]    
в виду острого дефекта хинина в СССР отпуск товаров прекращен». Из об‘явления Ковровского аптекаря «Крокодил», за 1928-й год, № 15). Дело дошло, наконец, до того, что некоторые еженедельники в качестве задачи- -головоломки для своих читателей предлагают даже переводить на русский язык «небольшие отрывки» из речей провинциальных русских ораторов (см. напр. «Огонек», за 1929-ый год, № И) и т. д. Какова же социальная подоплека упомянутого явления?
        Едва ли это небывалое распространение иностранных слов не находится в связи, главным образом, с тем исключительным значением, которое в жизни русского общества после-революционной эпохи получила социальная группа активных политических, особенно партийных деятелей. К сожалению, на это обстоятельство исследователи новейших лексических переживаний русского языка также не обратили достаточного внимания. Правда, некоторые замечания о возможности этого об'яспеиия имеются и у Селищева и у его предшественников, но замечания беглые, не обязывающие читателя к тому или иному выводу. Нельзя не сознаться, однако, что решение этого вопроса весьма затрудняется отсутствием какого-либо справочника но языку русских политических деятелей до-революционной эпохи (вроде напр. работы Василевского по языку польских революционных деятелей «Slowniczek gwary partyjnej w Krolewstwie Polskiem). Mat. i prace Komisji je˛zykowej. Ak. Um. w Krakowie . Т. V, 1912).
        Мне кажется только, что роль эмиграции в этом процессе все-таки сильно преувеличена. Несомненно, что особенное пристрастие к иностранным словам можно также считать характерной чертой «отечественных» русских революционеров второй половины прошлого и начала нынешнего столетий. Некоторые указания на этот счет
[53]    
имеются у отдельных писателей, например, у Л. Толстого в романе «Воскресение», в 65-ой главе первой части которого, как известно, описывается встреча Нехлюдова с революционеркой Верой Ефремовой в приемной комнате тюрьмы: «Речь ее, — говорит Толстой, была вся пересыпана иностранными научными словами о пропагандировании, о дезорганизации, о группах, секциях и подсекциях, — которые она была, очевидно, вполне уверена, что все знали, а о которых Нехлюдов никогда и не слыхивал». Несколько позже, в Сибири, Нехлюдов снова встречается и с Ефремовой и еще с другими революционерами. В главе 14-ой третьей части Толстой заставляет одного из этих последних, Поводворова, произнести даже целую речь, при чем она опять оказывается вся пересыпана иностранными словами: «массы составляют об‘ект нашей деятельности, но они не могут быть нашими сотрудниками до тех пор, пока они инертны... И потому совершенно иллюзорно ожидать от них помощи до тех пор, пока не произошел процесс развития». Ср. также у Тургенева в романе «Новь» в главе 20-ой, посвященной описанию политической гулянки у «революционно» настроенного купца Голушкина: «в разгоряченной атмосфере Голушкинской столовой завертелись, толкая и тесня друг друга всяческие слова: прогресс, правительство, литература, податной вопрос, церковный вопрос, женский вопрос, судебный вопрос; классицизм, реализм, нигилизм, коммунизм; интернационал, клерикал, либерал, капитал; администрация, организация, ассоциация и далее кристаллизация. Голушкин, казалось, приходил в восторг именно от этого гама; в нем-то, казалось, и заключается для него настоящая суть».
        Еще раз повторяю: отсутствие достаточного освещения этого момента было бы несправедливо поставить в вину
[54]    
одному только проф. Селищеву: в этом отношении у него не оказалось предшественников. И все-таки этот вопрос нельзя не признать одним из чрезвычайно важных частных вопросов нашей проблемы.[5] Приблизительно то же самое можно сказать и относительно влияния на общерусский литературный язык, например, военного жаргона.
        О наличии в обиходном литературном языке значительного количества слов военного (армейского и флотского) происхождения свидетельствует и Селищев и другие наблюдатели. Конечно, употребление этих слов в более или менее ограниченном кругу специалистов, а иногда до некоторой степени и за пределами этого круга, было известно и до войны и революции, но никогда оно не переходило в увлечение военной терминологией широкими кругами говорящих. А ведь именно так обстоит дело в настоящее время. Мы настолько привыкли к некоторым из этих терминов, что уже не сознаем их специального происхождения: авангард, легкая кавалерия командные высоты, равнение на..., ударная группа, штаб (революции) и т. д. Сюда же относятся такие выражения, как напр. «развертывание (работы и т. п.)», «подковаться» в
[55]    
смысле «подтянуться», из кавалерийского жаргона) или знаменитое «даешь» («даешь Европу», и т. п., из жаргона матросов, ср. англ. do yes).
        Ограничиться в этом случае голым констатированием факта, очевидно, не достаточно. Необходимо установить пути и причины и условия распространения военных слов и военной фразеологии. Между тем, этой работы еще и не начиналось. Нечего и говорить о трудностях предстоящего исследования: следует принять во внимание почти полное отсутствие у нас каких-либо научных разысканий о военном жаргоне вообще, а в эпоху, предшествующую революции, — в особенности. Подобные разыскания были произведены, например, французскими лингвистами в отношении жаргона французских солдат и офицеров во время империалистической войны 1914-1918 г.г. (См. А. Dauzat, L'argot de la guerre, Р. 1921). Можно, однако, полагать, что военный жаргон у нас образовался до революции. Условия гражданской войны, а после окончания военных действий — и демобилизации, обстоятельства упорной борьбы на экономическом и идеологическом «фронтах», — оказались благоприятными для его развития п распространения.
        Кстати, нельзя не пожалеть, что в своей книге проф. Селищев совершенно искусственно ограничил область своего изучения только языком революционной эпохи. Как указал еще Мазон, язык революционного времени теснейшими узами связан с языком военной эпохи 1914-1917-го годов, подобно тому, как и сама революция в значительной степени является детищем войны. Разумеется, сказанное относится не только к военному жаргону, но и вообще к русскому языку в целом.
        В более благоприятном положении находится вопрос об элементах воровского жаргона или «блатной музыки» в русском литературном языке. Блатной жаргон
[56]   
до-революционного времени неоднократно привлекал к себе внимание исследователей. В настоящее время мы располагаем целой серией блатных словарей, составленных в разных пунктах до-революцнонной России. Мы можем судить о характере и принципах воровского арго в его русской разновидности. Зато пути исключительного его распространения, причины и условия его небывалого влияния на общерусский язык после-революционного периода выяснены далеко не достаточно. В этом отношении безусловно имеют значение, опять-таки, и условия гражданской войны и борьбы классов, доставившие «возможность» для значительной части населения познакомиться с тюремным режимом, и такие явления, как беспризорничество, и пр. Одним (но только одним) из путей распространения воровского словаря, несомненно является школа. Многие из блатных словечек в настоящее время настолько уже привились и акклиматизировались в общерусской речи, что о их специальном происхождении говорящие уже не имеют никакого представления. Например: «шáмать» (в значении «есть») или «трепáч» (в значении «лгун» или «развратник») и т. п. Но во многих случаях специальный характер этих терминов еще хорошо сознается, и не редко вызывает осуждение со стороны ревнителей «чистого и правильного» языка. В современных провинциальных и столичных газетах не редко можно натолкнуться на такие сообщения, как например, заметка под заглавием «Разговор» в иркутской газете «Власть труда» от 22-ХI-1926 (отдел «В комсомоле»):—Эй. жлоб, куда прешь? — А тебе которое дело. Всякий шмыдрик спрашивать будет. Без сопливых обойдется. — Нишкни, подлюга, а то сейчас кису нагоняю. Стремить на тебя долго не буду. — Кто на тебя шкета — зэтить будет? Плетуй-ка слепой, пока не обокрали. — Ну, ладно, не мурмуль. Ты куда? — В
[56]    
ячейку. — Потартаем вместе... Кто это разговаривает? (спрашивает автор заметки). Неисправимые хулиганы? Карманные воры с барахолки? Или уголовные, только что выпущенные из Александровского централа? Нет. Это беседуют двое комсомльцев. И таких ухарей среди молодежи не мало... С этим нужно бороться (и т. д.)».
        Таким образом, некоторые из явлений в области русского языка после-революционной эпохи обгоняются изменениями и перетасовкой в самом составе носителей русской литературной речи и хранителей ее традиций. Другие явления находятся в связи с изменениями в условиях жизни этого коллектива вследствие падения монархического строя и последовавших затем событий.
        Целый ряд понятий был вытеснен из сознания говорящих на русском языке. Напротив, возникло много новых понятий и представлений. Соответствующим образом эти изменения отражаются и на языке революционной эпохи. Происходит обновление словарной стороны речи: ср. полиция: милиция, министр: нарком, солдат: красноармеец и т. д. В некоторых случаях это обновление вызывается ие столько потребностью в обозначении новых понятий, сколько стремлением избежать употребления слов, почему-либо нежелательных или почему-либо «неприличных» при данной ситуации (явление евфемизма): ср. господин, барин, милостивый государь (с одной стороны) и: гражданин, товарищ (с другой), жалование: зарплата, прислуга: домработница, паспорт: удостоверение личности, праздник: день отдыха и т. д. С явлением евфемизма в родственных по существу отношениях находится явление табу, — заключающееся в том, что говорящие избегают употребления некоторых слов вследствие или запрещения или добровольного от них отказа (у некультурных
[58]    
народов, например, по причине суеверного ужаса перед предметом, который обозначается данным словом). К новообразованиям этого рода в литературном русском языке новейшего времени, относятся, повидимому, такие выражения, как «отправить в штаб Духонина», «отдавать деньги в земельный банк», «поставить к стенке» (вместо «расстрелять) или «Эмочка» (в качестве названия для Московской Чрезвычайной Комиссии) и др. Во многих случаях обновление словаря обгоняется стремлением говорящих к большей выразительности, — стремлением, которое, опять-таки, очевидно, поддерживается новыми условиями жизни. Таково, например, происхождение слова «смыться» (в значении «исчезнуть») или слова «бузá» (в значении: скандал, возня, склока; по Далю: сусло, неуходившаяся брага) с целым семейством производных: «бузить», «бузотер» и т. д. или выражение «даешь» и др. Едва ли не в связи с этим стремлением к большей выразительности речи находится и распространение воровского жаргона.[6]
[59]              
        Упомянутые выше четыре категории лексических изменений, конечно, имеют место и при других условиях жизни языка. Но в такие эпохи, как наша, происходит интенсификация этих процессов, меняется их сила и самая скорость их развития, едва ли не в зависимости от изменения самого темпа жизни.
        Действительно, сплошь и рядом, говоря о новообразованиях в области языка исследователи обыкновенно не учитывают одного момента, в высшей степени важного, но почти не освещенного в науке. Вопрос этот касается той связи, в которой некоторые языковые явления, повидимому, находятся с общим ускорением темпа жизни. Как известно, в русской научной литературе и именно по отношению к языку военной и революционной эпохи, этот вопрос в свое время был затронут С. Карцевским в его интересной брошюре «Язык, война и революция». Карцевский находил возможным об‘яснять распространение сокращенных слов в русском языке как раз на почве общего ускорения темпа жизни в новое время. К сожалению, Карцевскому не удалось ни обосновать своего мнения достаточно вескими данными, ни указать каких-либо других явлений в области русского языка новейшего периода, которые допускали бы об'яснение на той же почве. С Карцевским по этому вопросу полемизировал Г. Винокур (в книге «Культура языка» М. 1923), впрочем, не выставивший против мнения Карцевского никаких сколько-нибудь основательных возражений.
        Мне кажется, что к этому вопросу необходимо подойти со всей серьезностью, с полным сознанием его важности. Как известно, вопрос об ускорении темпа жизни человеческого общества в новое время как факторе языковых изменений впервые был поставлен покойным немецким психологом и философом В. Вундтом в его знаменитом сочинении «Völkerpsychologie»
[60]    
(«Народная психология»), в 1-ой части 1-го тома, посвященного языку (гл. IV, п. V. § 5 «Tempo der Rede»). В этом параграфе, ссылаясь на то обстоятельство, что ассимилятивные изменения звуков, составляющие наибольший процент фоветических изменений вообще, особенно характерные для новых культурных языков, носят почти исключительно регрессивный характер, то-есть предшествующий звук уподобляется последующему: ср. соврем. русск. (в устном языке): оддал, зделать; итальян. fatto при латин. factum и т. д., но не наоборот, — так что психологический смысл этих изменений можно определить как «забегание вперед», — Вундт в конце концов приходит к тому заключению, что в основе этих изменений лежит ускорение темпа жизни в новое время.
        Впрочем, Вундт ограничился только постановкой вопроса, не касаясь его разработки. В его распоряжении не оказалось достаточного количества фактов для подтверждения его замечательного наблюдения. Правда, он ссылается также на некоторые явления в области музыки, например, на то обстоятельство, что в наше время симфонии Бетховена, как правило, исполняются в более ускоренном темпе, чем они были скомпонированы автором. Еще в большей степени эта разница в темпе наблюдается при исполнении старых мастеров: Гайдна или Моцарта, Генделя или Баха (разумеется, за исключением тех случаев, когда ускоренного исполнения требует самый характер композиции). Но как бы то ни было, отсутствие подкрепляющих мнение данных не обозначает, конечно, его несостоятельности. Наличие определенного ускорения темпа жизни в новое время едва ли подлежит сомнению. Стоит сравнить, с одной стороны, темп современной жизни большого европейского города с темпом
[61]    
жизни современной средней европейской деревни, а с другой, — хотя бы бешенный темп современной московской жизни, поскольку она отражается, например, на уличном движении, с темпом этой жизни примерно в ХVII-ом столетии, поскольку, конечно, мы можем о ней судить по сохранившимся сообщениям, — чтобы убедиться в наличии этого ускорения в связи с развитием культуры. Возможно, что такие события, как война и революция, послужили новым толчком в изменении темпа жизни. Так или иначе, но нельзя не признать, что сокращенные слова, вроде «исполком» (исполнительный комитет), «рабфак» (рабочий факультет) и т.п., в большей степени, чем несокращенные, соответствуют ускоренному темпу современной жизни.
        Мне кажется, что на этой же почве можно объяснить и некоторые другие явления в области русского языка революционной эпохи, особенно распространение синтактической конструкции с отглагольным именем существительным вместо глагола, например, «как на причину его ареста указывают на нарушение им распоряжения» и т. д. (вместо: «на то, что он нарушил»...). Впервые в русской лингвистической литературе на это явление обратил внимание Винокур (еще в 1923-ем году). «Еще одно любопытное явление», пишет он: «останавливает на себе внимание лингвиста... Это — необычайное распространение существительных за счет глагола в таких случаях, где наши стилистические навыки требовали бы синтаксического подчинения, т. о. придаточного предложения... Такие типические случаи, как «не принял радио вследствие мешания» или: «в случае отсутствия помощи последует съедание семенных запасов» — покажут, чтó я разумею под гипертрофией существительных и безглагольностью» (см. «Культура языка», с. 69). Нельзя не согласиться с Винокуром, что
[62]    
эти новые образования в значительной степени соответствуют старой конструкции с придаточным предложением. Возможно, что это вытеснение сложной конструкции простою, вытеснение, которое можно объяснить только на почве стремления к экономии синтактической энергии (в зависимости от ускорения темпа жизни как непосредственной причины), послужило толчком и вообще к вытеснению глагольной конструкции именною, например, в таких случаях, как: «повод к воздержанию в подчеркивании своих симпатий» (вместо: «повод воздержаться от подчеркивания»...).
        Кстати сказать, подобно тому, как и сокращенные слова в качестве принципа словообразования были известны и до революции (напр. Лензото, Юротат, эсдек и т. п.)[7], так и конструкция именная вместо глагольной не является созданием только революционной эпохи, как правильно указал А. М. Пешковский в статье «Глагольность, как выразительное средство» (см. «Сборник статей» ГИЗ, 1925). Однако, при изучении подобных явлений в области русского языка военной и революционной эпохи исследователь невольно обращает внимание не столько, так сказать, на самый момент зарождения какого-либо образования, сколько на его распространение. Его (исследователя) интересует не столько хронология данного явления, сколько процесс, так сказать, популяризации нового образования. Кроме того, исследователя не может смущать, например, то обстоятельство, что в настоящее время во многих случаях именные образования рассматриваемого
[63]    
типа уже не могут быть истолкованы, как возникшие на почве ускорения темпа жизни, ибо лингвистический смысл, ratio того или иного лингвистического явления нередко изменяется с течением времени.
        Вероятно, и некоторые другие языковые переживания революционной эпохи могут быть объяснены как возникшие на почве ускоренного темпа современной жизни. Я отношу сюда также необыкновенное распространение союза ибо вместо: потому что, так как. По справедливому замечанию проф. Селищева «теперь нет советского деятеля без ибо» (уп. соч., с. 61). Наир.: «нельзя натягивать до бесконечности струну, ибо она может лопнуть»... и т. д. Союз ибо сильно выигрывает перед сложными «потому что» или «так как» именно благодаря своей краткости.
        В известных отношениях ускорение темпа жизни могло оказаться благоприятным моментом также и в процессе распространения иностранных слов на счет русских. Как справедливо полагает проф. Д. Н. Ушаков в своей заметке о новых словах в журнале «Журналист» за 1925-ый год, № 2: «на почве недостаточного умения точно и ясно выразить мысль (вследствие неумения расчленить ее и дать себе ясный и точный отчет во всех ее частях...) иностранное слово может быть легко предпочтено русскому, именно вследствие свой непонятности. Так, например, надо уметь разобраться в оттенках своей мысли, чтобы выбрать подходящее выражение, сказать ли в данном случае «недо[…] или «пробел», или «недостаток»... И вот подвер-[…]ается слово «дефект» и берет верх как совсем непонятное и тем освобождающее от труда разбираться » в оттенках мысли и в оттенках смысла слов». Иногда, действительно, вследствие «неумения». Но в известных случаях, по крайней мере, в языке образованных людей,
[64]    
может быть, и на почве экономии времени, то-есть, опять-таки в связи с общим ускорением темпа современной жизни.
        Вот приблизительно тот круг вопросов, с изучением которых приходится неминуемо считаться исследователю проблемы о влиянии войны и революции на русский язык, и этот круг, несомненно, в процессе работы должен будет по необходимости раздвинуться еще шире[8]). Все эти упомянутые вопросы связаны между собою внутренним единством в зависимости от общего плана исследования. Только при условии социологического подхода к изучению лингвистических фактов возможно успешное решение задачи.
        Можно полагать, что период собирания лингвистического материала и его схематической классификации в настоящее время уже закончился.[9]) На очереди — углубление и расширение проблемы. При этом точке зрения лингвистической социологии едва ли не суждено сыграть, до некоторой степени, роль семафора на этих новых путях исследования.



* Доклад, прочитанный автором в Обществе изучения языка и литературы при Ирк. Гос. Университете, 24 ноября 1929 г.

[2] Из позднейших работ см. особенно статьи проф. Е. Поливанова «О литературном языке современности» (Родной яз. в школе, сб. 1, 1927), «Русский язык сегодняшнего дня» (Литер. и марксизм, IV, 1928), а такие Р. Шор « О неологизмах революционной эпохи» (Русский язык в совет. шкоде, № 1. 1929). См. также Г. Беус «Чье поле — того и воля» (Коммунистическая революция, № 7, 1928).

[3] Ср. аналогичное явление из истории Французской Революции. См. И. Державин «Борьба классов и партий в языке Великой Франц. Революции» «Язык и литература», т. II, в 1. Ленинград 1927.

[4] «Человеку, который любит русский язык, придется «одеть» рубище, сказать смиренно «извиняюсь» и «подойти» в пустыню. Проснитесь спящие и не дайте беженскому волапюку завладеть сценой академических театров, как он завладел уже трамваем, тротуаром, магазином и гостиной». Так заканчивается письмо Б. Азова. Нечего и говорить, что автор сильно преувеличивает значение «беженского волапюка» в развитии русского дитерат. языка послевоенного периода. Кстати сказать, этот вопрос также мог бы обратить на себя внимание исследователей.

[5] В связи с этим вопросом находится и другой, — об отношении русской революционной терминологии к французской эпохи Великой Революции. Как отмечает это и проф. Селищев, русская революционная терминология в значительной мере восходит к французскому языку революционной эпохи. Такие скова, как мандат, трибунал, декрет, комиссар и т. д. родились и получили свое значение в условиях французской революционной жизни. К французским оригиналам восходят и такие выражения, как старый режим и обращепие «гражданин» и т. д. Через посредство языка русских революционеров эти слова и выражения проникли в общерусский язык и получили здесь распространение. Селищев вкратце касается этого вопроса в начале своей книги.

[6] Кстати сказать, одним из объектов наблюдения должна также явиться и самая текучесть лексического состава революционной эпохи в соответствии с развитием революции и советского строительства. На нашей памяти некоторые новые слова уже вышли из разговорного обихода, напр, мешочник, чека с его производными: чекист, чекнуть и т. д. Все эти и подобные слова находятся на пути к забвению, очевидно, в связи с исчезновении самых понятий, которые этими словами обозначались. Некоторые новые слова исчезли или находятся на пути к исчезновению по другим причинам. Например, слово «мандат» (при «ордер»). Едва ли я ошибусь, если скажу, что, по крайней мере, в некоторой части русского языкового коллектива это сюво переживается почти как неприличное. Ср. в рассказе А. Н. Толстого «Сожитель» (из сборника «Древний путь» М. 1927): «Язык вырви, это слово тебе не скажу. Такой страм! — Она наклонилась к вдове: — Мандат!» (с. 110).

[7] Лензото — Ленское Золотопромышленное Товарищество. Юротат — Южно-русское Общество торговли аптекарскими товарами.

[8]) Приходится пожалеть, что современные исследователи вопроса о влиянии революции на язык почему-то ограничивают область своего изучения только рамками литературного русского языка Советской Республики. За пределами их обозрения обыкновенно остается значительный материал по языку контрреволюционной России (в период гражданской войны) и по языку эмигрантов. Сюда относятся, например, такие явления, как употребление слова «товарищ» в значении «сторонник советской власти» в Сибири и на Юге, слова «кадет» в значении «белогвардеец» на Юге и т. п. Для истории русского словаря, конечно, эти элементы революционной лексики также имеют немаловажное значение.

[9] Следует, впрочем, отметить, что определение «новых» слов, вообще говоря, представляет значительные трудности, особенно если принять во внимание, что то или другое слово, не употреблявшееся до войны и революции в общелитературном языке, могло употребляться со специальным назначением, в том или другом специальном языке, при той или другой стилистической установке,