-- К.А. ЭРБЕРГ : «О формах речевой коммуникации. (К вопросу о языковых функциях)[1]», Язык и литература, III, 1929, стр. 156-179.
РАНИОН. НАУЧНО-ИССЛЕДОВАТЕЛЬСКИЙ ИНСТИТУТ СРАВНИТЕЛЬНОЙ ИСТОРИИ ЛИТЕРАТУР И ЯЗЫКОВ ЗАПАДА И ВОСТОКА
[156]
В настоящее время, повидимому, не может быть сомнения в том, что человеческий язык есть не только социальное понятие, но и социальный факт, и что он является не только фактом, но одним из главнейших факторов общественности.
О социальном характере языковой деятельности человека говорил уже Вильгельм Гумбольдт, указав, что язык представляет собою связующее звено как между отдельными индивидуальными сознаниями, так и между человеком и всей совокупностью людей, говорящих на одном с ним языке; мало того: язык связует настоящее человечества с его прошлым. Язык вообще можно представить себе только как продукт одновременного взаимодействия, при котором «всякий должен носить в себе свою собственную работу и, в то же время, работу других» («Einleitung zur Übersetzung des Agamemnon». G.W. III, 13).[2] По поводу введения в последнюю неоконченную гумбодьдтовскую работу «Über die Kawisprache» R. Haym говорит следующее. «На почве знания языков, которое ни раньше,
[157]
ни после него не встречалось в таком обширном масштабе в единичной личности, возвышается удивительное произведение : «Über die Verschiedenheit des menschlichen Sprachbaues und ihren Einfluss auf die geistige Entwickelung des Menschengeschlechtes», — произведение, которое полностью и глубиной своего содержания противоречит как своему заголовку, так и своему положению в качестве введения к сочинению о языке кави» (R. Науm. Ор. cit. Стр. 443 ел.). В вышедшей недавно статье «Язык как социальное явление» М. Н. Петерсон отмечает эту работу как одно из ранних признаний социальной природы человеческой речи,[3] появилось она в трудах Берлинской Академии за 1836 г.
Таким образом понадобилось чуть ли не сто лет для того, чтобы эта робкая мысль Гумбольдта нашла себе подходящую почву. Насколько действительно робка эта мысль о социальном значений слова, видно хотя бы из следующих мест названной его работы: «Язык происходит вследствие внутренней потребности человечества, а не внешней только надобности — поддерживать. общественные сношения» (стр. 10 по русскому переводу П. Билярского. С. Петербург. 1859).[4] И еще — начало параграфа, озаглавленного «форма языка»: «Но чтобы с успехом выполнить нашу задачу, надобно дать исследованию совершенно особое направление. Не принимать язык за мертвый продукт, а рассматривать его в самом акте рождения, не слишком заниматься им в качестве представителя предметов и средства сообщения между людьми, но с тем большим вниманием простирать свою наблюдательность на его происхождение, на связь этого акта с внутренней деятельностью духа, на ее влияние на язык и обратно: вот условия предполагаемого исследования» (Ор. cit. Стр. 38). Как бы
[158]
то ни было, мысль о том, что язык представляет собою средство общения между людьми для поддержания общественных сношений и что «язык всюду является связующим звеном»[5] была сто лет тому назад высказана. В настоящее время мысль эта возросла, окрепла и развилась настолько, что уже не одни лингвисты, но и социологи находят возможность считать речь существенным фактором общественной жизни (E. Durkheim, L. Lévy-Bruhl) и даже утверждать, — как это делает Erasm Majewski («Nauka o cywilizacyi». II. Teorya człowieka i cywilizacyi, 1911), — что «язык образует сущность и материю цивилизации». Что касается лингвистов, то здесь прежде всего надо говорить о Meillet, который, в вышедшей в 1921 г. книге «Linguistique historique et linguistique générale» много места уделяет вопросам социологии языка. «Язык — продукт человеческого общества, но и человеческое общество не мыслимо без языка» — говорит он, и тем самым устанавливает функциональную зависимость между языком и общественностью. «Le langage est éminemment un fait social»... «du fait que le langage est une institution sociale, il résulte que la linguistqiue est une science sociale» (Ор. cit. Стр. 16, 17).
Таким образом, убеждение, что язык есть в существе своем социальное явление, заставляет Meillet перевести лингвистику в разряд наук социальных. И такое братание лингвистики с социологией идет в настоящее время, так сказать, по всему фронту. «В каждой социальной группе, — говорит, например, J. Vendryes, — какова бы она ни была, и каков бы объем ее ни был, язык играет роль первейшей важности. Это самая сильная связь, которая соединяет членов этой группы.[6] Исходя из того, что язык является продуктом коллективного разума лингвистических
[159]
групп, F. de Saussure[7] подчеркивает социальную природу языка утверждением, что последний является «системой чистых значимостей» (système de pures valeurs). Это выделяет из всех лингвистических проблем социологическую и ставит ее на первое место. Ясно, что лишь наличие понимающего чужого сознания делает данный язык языком, как фактором социального общения. Ибо действительно «глупо говорить о языке там, где никто ни с кем не разговаривает» (Карл Маркс). «Rappelons-nous, — подчеркивает Marouzeau, — que le mot n'est pas une définition de l'objet; l'essentiel, c'est qu'il en suggère l'idée à l'interlocuteur».[8] В собеседнике, в воспринимающем, в понимающем мою речь чужом сознании — центр тяжести и вся значительность речевого общения, как социального действия (вспомним гумбольдтовскую energeia в противоположность тому, что он называл ergon).[9] Наконец существует мнение, что язык становится явлением не только социального, но и социологического порядка, когда он берет на себя задачу, тем иди иным способом, оттенить классовое начало общественности. Здесь общественность является для языка не только точкой приложения, но, в известном смысле, и отправной его точкой («la société n'est plus seulement son point d'arrivée, elle est en un certain sens son point de départ»). Эту мысль можно найти у Grasserie. Сомневаюсь, впрочем, чтобы подход к классовому началу был у этого неглубокого писателя правильным. Во всяком случае две его известные мне книги сомнения этого не рассеивают.[10]
Четкую постановку интересующего нас вопроса видим мы у акад. Н. Я. Марра. С точки зрения создателя яфетической теории, язык есть не только орудие общественности. «Не доста-
[160]
точно характеризовать его черезчур общей фразой: язык есть социальный факт, как это выходит у французских лингвистов во главе с Meillet. Обходится молчанием генетический вопрос; между тем язык есть сам создание общественности».[11] В аспекте лингвистической палеонтологии тема эта получает исключительно важное значение. Одаренность людей разумом и речью «есть плод затраты громадных естественных (неосознанно) и культурных сил на пути созидания общественности, орудием которой и явилась впоследствии произносимая и слышимая, т. е. звуковая речь», — говорит Н. Я. Марр.[12] Язык борется здесь как создание общественности, возникшей на вызванном хозяйственно-экономическими потребностями взаимообщении первобытных племен.
Вопросом о социальной природе языка в связи именно с темою «функциональности речи» за последнее время занимались у нас Р. Шор и Л. Якубинский.[13] Особенно близко подошел к теме языковых функций Якубинский. «Язык, — говорит он, — есть разновидность человеческого поведения. Человеческое поведение есть факт психологический (биологический), как проявление человеческого организма и факт социологический, как такое проявле-
[161]
ние, которое зависит от совместной жизни этого организма в условиях взаимодействия». Говоря о языковых факторах социологического порядка, Якубинский дает следующий набросок классификации: во-первых, должны быть приняты во внимание условия общения (среда привычная и непривычная); во-вторых — формы общения (непосредственные и опосредствованные, односторонние и перемежающиеся); в-третьих — цели общения (практические к художественные, безразличные и убеждающие,— причем в последнем случае интеллектуально или эмоционально убеждающие). (Ор. cit. Стр. 99). Намечая такую схему, автор останавливается на втором ее пункте, — на формах общения, — в частности на диалогической форме. С точки зрения цели речевого общения подходит к вопросу о функциях языка Петерсон (вслед за Meillet). В приведенной выше статье (снабженной довольно полной библиографией вопроса, которую я отчасти использую для настоящей работы), останавливается он на следующих четырех функциях языка: 1) коммуникативная, 2) экспрессивная, 3) номинативная b 4) эстетическая. Первые две берутся по Meillet, две последние к ним добавляются автором статьи. При чем предлагаемая Петерсоном четырехчленная схема выставляется им лишь как рабочий набросок. Этим и объясняется, повидимому, то, что эстетической и номинативной функции уделяется лишь несколько строк. функции экспрессивной отведена одна страница и только коммуникативная функция останавливает на себе внимание авторя.
Статья эта наводит на ряд вопросов. Прежде всего термин «коммуникативная функция языка» может быть понимаем двояко. В широком смысле это — «средство общения между членами одной и той же группы», как то устанавливает Meillet.[14] В узком смысле — это «средство передачи сообщений» одним человеком другому, говорящему на том же языке.[15] При экстенсивном толко-
[162]
вании, коммуникативные функции (то есть функции коммуникации, или же связи между отдельными членами группы людей, говорящих на данном языке) очевидно покрываются более общим положением, именно тем, которое заключается в мысли, что человеческий язык есть вообще орудие социального общения, ибо понятие общения уже предполагает понятие связи, т. е, коммуникации. Раз мы говорим, например, что железная дорога это путь сообщения между более или менее отдаленными друг от друга центрами, то нет надобности в число отдельных функций железной дороги (наряду с перевозкой товарных грузов, почты и пассажиров) включать также и функцию сообщения между центрами, ибо ясно, что в родовое понятие «сообщение» уже входят названные функции перевозки, как понятия видовые. Таким образом, при расширительной понимании разбираемого термина, функциональные свойства его, как таковые, падают, вернее перемещаются в само определение языка как средства социальной коммуникации. При таких условиях выделять это присущее языку вообще коммуникативное свойство в самостоятельную функцию, казалось бы, нет надобности. При ограничительном же толковании термина «коммуникативная функция языка» — мы видим обратное. Здесь функция сообщения одним человеком другому своих переживаний покрывает собою прочие функции языка, — эстетические, номинативные, экспрессивные. Действительно, к каким бы, например, экспрессиям я ни прибегал, все-таки, для того, чтобы экспрессии эти дошли до воспринимающего мою речь сознания, они неминуемо должны быть этому сознанию коммуницированы, То же с полным правом можно сказать и об остальных функциях. И это — главная причина, заставляющая меня думать, что коммуникативная функция человеческой речи, если брать этот термин в узком его смысле, покрывают собою все прочие.
Итак, в одном случае «коммуникативная функция» выходит из общего ряда языковых функций: она, так сказать, восходит в высший разряд, характеризующий собой уже не языковые функции, а внутреннюю сущность человеческого языка, как ком-
[163]
муникативного орудия общественности. И в другом случае она, оставаясь в ряду функций, оказывается функцией, охватывающей все прочие. Какой бы вариант мы ни взяли, примат коммуникации очевиден. Это должно побудить нас: 1) сделать выбор между указанными вариантами толкования термина «коммуникативная функция» и 2) в зависимости от выбора, остановиться на той или иной схеме функций человеческого языка. Что касается первого вопроса, то его придется разрешить в смысле принятия расширительного толкования термина «коммуникативная функция языка». Иными словами, — признать коммуникативное начало присущим вообще языку, как фактору социального общения. Без него нет языка в социальном плане. Здесь язык есть речевая коммуникация. В социальном плане речевая коммуникация есть сам язык, а не одна лишь из его функций. Если так, то придетcя говорить уже не о функциях языка, а о формах речевой коммуникации. Уже у Гумбольдта, как это отмечает Якубинский,[16] дается различие между научно-логическим (философским) языком и языком поэтическим, ораторским, разговорным (Введение. Стр. 214: 231). Однако, во-первых, все это — замечания, сделанные вскользь, во-вторых такое деление для нашей цели является слишком общим, слишком грубым и слишком неопределенным. Это все равно как если бы мы, желая установить основные составные свойства воды, дали такой путаный перечень: вода бывает железистая, известковая, ключевая, газированная, дистиллированная, горькая, холодная и т. д., вместо основной формулы H2O). Перед нами стоит задача наметать схему форм по возможности всякого языкового общения во взятом нами телеологическом разрезе. Такую схему и должна попытаться дать современная лингвистика как наука социальная.
Рассмотрим однако остальные три из вышепоименованных функций: 1) экспрессивную, или выразительную функцию языка,
[164]
2) номинативную или наименовательную и 3) эстетическую или художественную.
Один из видных защитников примата экспрессивной функция языка Ch. Bally («La langue et la vie». 1913) говорит, что при помощи эмоций легче воздействовать на чужое сознание. Функцию коммуникативную, которая нами отвергнута как функция или, вернее, как одна из функций, Bally именует интеллектуальной, и, сравнивая ее с экспрессивной, отмечает, что «тенденция экспрессивная обогащает язык конкретными элементами, продуктами эффектов и субъективизма говорящего; она создает новые слова и выражения», тогда как «тенденция интеллектуальная, аналитическая, устраняет эмоциональные элементы, создает из части их формальные принадлежности. Экспрессивная тенденция, — говорит он, — работает для словаря, а тенденция аналитическая (интеллектуальная) — для грамматики.[17]
Последняя фраза, между прочим, характеризует слишком лингвистическую природу французского лингвиста, который повидимому, считается лишь с тем, что идет на потребу языка, забывая о второй части названия своей книги: «La langue et la vie».
Между тем жизнь, социальное общение людей (фактором которого и является язык) имеет право претендовать на большее, чем обогащение словаря к грамматики со стороны языковых функций, в том числе со стороны функции экспрессивной. Жизнь и получает от языка гораздо больше, чем думает Bally. Если экспрессивная функция «работает» главным образом «для словаря», то каковы же задачи функции номинативной? Казалось бы, что, как бы мало ни была разработана в лингвистике проблема номинации, называния, — все же можно с достаточной уверенностью утверждать, что именно номинативная функция обслуживает лексику языка. И если экспрессивная функция, оказывается, выполняет ту же работу, что и помина-
[165]
тивная, то чем же объясняется такое смешение этих двух начал? И не случается ли такое же вторжение экспрессивного начала в прочие функции языка?
Рассмотрим любое речение, любую фразу, относимую нами к той или другой языковой функции, и мы увидим, что, действительно, экспрессия, в большей или меньшей мере, может присутствовать всюду. И там, где она, — в меру использованная, — себя проявляет, — удельный вес фразы, ее выразительность, ее экспрессивность — повышается. Наименование предмета или отношения к нему может быть выразительным и мало выразительным. Вопрос может быть задан экспрессивно или же вяло. Событие может быть рассказано и выразительно, и холодно. Экспрессивно произнесенные слова военного командования дают лучший эффект, чем анекдотическое ленивое «стройся по вчерашнему» и т. д. Все это должно привести нас к тому выводу, что так называемая экспрессивная функция — ничуть не самостоятельная функция языка. Назначение экспрессивности заключается в том, что ее присутствие во всевозможных проявлениях речевой деятельности улучшает результаты последней, повышает ее квалификацию. Начало это очень важно если им сдабривается та или иная форма коммуникации. Но самодовлеющего значения придавать ей нет основания. Экспрессия, как масло, делает тесто речи более сдобным, а потому более приемлемым как с точки зрения вкуса, так и со стороны питательности. «Как на чей желудок», — быть может возразят мне иные. На это я им отвечу напоминанием, что лишенные масла пресные диэтетические сухари или же евхаристические облатки лишь в исключительных случаях потребляются человечеством. Нормальной же его пищей служит словесный хлеб, все же не лишенный известной доли экспрессивного масла. Как бы то ни было, — конечно не этим маслом обычно питается человечество, а хлебом, будь то ржаной, будь то пшеничный или кукурузный. Но, вместе с тем, мы знаем, что речевая деятельность человека представляет собою очень большое многообразие форм. Ко всем ли формам социального
[166]
речевого общения применим взгляд Bally на значение экспрессивной функции? Применим ли он к научной работе по статистике в такой же мере, как к речи политического агитатора, выступающего на митинге протеста? Конечно нет. Отмеченное мною вторжение экспрессивного начала во все языковые проявления вполне закономерно. Без него языку угрожала бы опасность впасть в сухой теоретизм и безжизненную протокольность.
«Наряду с системой выражения значений каждый язык создает особую систему выражения эмоций», — говорит Р. Шор в своей богатой примерами, интересной книге «Язык и общество».[18] Последняя система «как бы строится путем сдвига, путей перестановки, путем, если угодно, искажения тех же средств, которыми располагает существующая в языке система выражения смыслов» (речения типа «хорошенькая история», «сколько лет, сколько зим» и проч.). По этому поводу Шор замечает, что «слова редко, — пожалуй лишь в одиноком мышлении, — функционируют только как знаки мысли; обычно же, слушая чужую речь, воспринимающий «догадывается» — по выбору слов, по характеру их расположения — о психическом состоянии говорящего, об его отношении к сообщаемому и обратно: говорящий обычно стремится, помимо самого сообщения, выразить свое отношение к сообщаемому, обратить внимание слушающего на те или иные свои переживания». Подобно эстетической стихии, — часто весьма полезной для языка, — стихия экспрессивная, внушающая своей выразительностью, сказывается в языковом общении людей гораздо чаще, чем мы это думаем. Но это все же не дает права той «системе выражения эмоций», о которой говорит Шор, претендовать на самостоятельное значение в качестве языковой функции, тем менее aункции основной, каковой хочет ее сделать Bally.
Отведя, таким образом, свое место коммуникативному и экспрессивному началу речи, обратимся к двум остальным из
[167]
приведенной выше четверки: началу номинативному и началу эстетическому. Рассмотрим их природу, с тем, чтобы установить удельный вес каждого из этих начал.[19]
Здесь, однако, полезно будет заметить, что в чистом виде манифестация той иди иной языковой функции (как бы мы ее ни называли и какое бы значение ей ни придавали) замечается очень редко. Ясно, что социальные условия диктуют данной языковой группе и присущую ей номинацию, и экспрессию, и что социальными условиями того или иного периода жизни языковой группы определяются и каноны той художественности, которыми она руководится при оформлении своей речевой коммуникации, причем одна функция сплетается с другой (Так же, между прочим, как ясно и то, что все эти функции языка, будучи явлениями живой, реальной жизни, тоже оказывают свое влияние на развитие той или иной грани общественности, так что функциональная зависимость одного начала от другого несомненна). Однако, поскольку мы поставили себе задачей дать схему языковых функций, как таковых, нам придется брать их в чистом виде.
Номинативная, наименовательная форма речевой коммуникации более чем остальные поставлена в зависимость от изменений внешнего и внутреннего экономического, политического и бытового уклада и, главным образом, от изменения хозяйственных форм данной языковой группы. Это наиболее пассивная форма, отражающаяся, главным образом, на лексике языка. Я, как член определенной языковой группы, довожу до сознания моих соязычников, что такой-то предмет, такое-то действие, или такое-то отношение мое к данному предмету или действию я нахожу соответственным именовать так-то. Если те, к кому
[168]
я обращаюсь того же мнения, то и они постепенно начинают именовать данный предмет, действие или отношение по моему, и у нас устанавливается на этой почве общение. Если нет, если пересиливает не мое, а другое наименование, я, чтобы быть понятым, принужден от своего наименования отказаться. Так как в основе номинации, как самой непритязательной формы речевой коммуникации, лежит прежде всего экономия времени, то столкновений отдельных мнений на почве номинации никогда не происходит: не хочешь — не надо. Лишь бы быть понятым. Пересиливает обычно та номинация, которая обладает экспрессивным характером. Для того чтобы данное наименование было принято, — говорит Bréal, — очевидно, первоначально надо, чтобы оно было ударным, хлестким, метким, поражающим, — (одним словом — экспрессивным) и вместе с тем верным.[20]
Насколько важно экспрессивное начало в номинативной форме речевой коммуникации, мы можем судить по тому, что есть такие языки (преимущественно корневые), пользоваться которыми можно лишь при условии известного интонирования. Так, например, в кохинхинском языке существует «до восьми интонаций или различных видоизменений голоса, посредством которых узнаются различные значения одного и того же односложного корня».[21] Здесь, очевидно, сказывается лексическая экономность этих языков. Однако есть языки, в которых замечается и чрезмерная расточительность слов, расточительность, продиктованная чисто социальными условиями жизни народа. Так, известны ссылки Макса Мюллера на Appleyard'a, о кафрском обычае «ukuhlonipa», а также на Наlе'я, об обычае «te pi»
[169]
у таитян.[22] В кафрском языке есть много слов, принадлежащих исключительно женщинам. Причиной этому — обычай, запрещающий женщинам произносить те слова, в которых есть хоть один звук, входящий в состав имен их ближайших родственников мужского пола. А так как влияние женщин на язык детей гораздо значительнее, чем влияние мужчин, то немудрено, что через несколько поколений язык и мужского населения значительно меняется. Меняется лексика. У таитян есть обычаи, согласно которому они, из почтения к своему царьку, подвергают запрету в разговорном языке те слова (или части их), которые входят в состав имени их правителя или ближайших его родственников. Слова эти они заменяют (на время данного царствования) новыми, придуманными.[23] «Ясно, — пишет Наlе, — что если бы не правило, по которому старые слова снова входят в употребление по смерти того лица, в имени которого были составной частью, то язык мог бы в какие-нибудь два-три столетия совершенно измениться, конечно, не в своей грамматике, а в своем словаре». В Новой Каледонии и на Lepers Island, — одном из Неогебридских островов, — мальчик, достигший возмужалого возраста не смеет произносить имен своих сестер и даже тех слов, кото-
[170]
рые входят как составная часть в их имена. На полуострове Газели в Новой Британии сестра может говорить о своем брате только при помощи описательных выражений (J.G. Frazer. «Totemism and Exogamy» London. 1910. I, стр. 77; II, стр. 124). Тот же обычай констатируется и у каннибалов Соломоновых островов и у зулусов. У Frazer'а («Taboo», p. 353) имеется длинный перечень народов, у которых запрещено произносить имя умершего. 3. Фрейд приводит их и отмечает, что племя Massau в Африке нашло выход в том, что умерший тотчас же после смерти переименовывается и что австралийские племена на Аделандских островах и Encunter Bay настолько последовательны в своих мерах предосторожности, что после чьей-нибудь смерти все лица, носившие такое же имя как покойник или же сходное с ним, меняют свои имена. Тот же обычай распространяется у quaikurus'ов в Парагвае в тех же случаях даже на всех членов племени, как бы они ни назывались. Если покойник носит имя, похожее на название животного и т. д., то упомянутым народам кажется необходимым дать новое название этим животным или предметам. Поэтому мы видим постоянное изменение сокровищницы языка, доставлявшее много затруднений миссионерам, особенно в тех случаях, когда запрещение произносить имена оставалось постоянным. За семь лет, проведенных Добрисхофером у абипонцев в Парагвае, название ягуара менялось три раза, и такая же участь постигла крокодила, терновник и звериную охоту (Frazer. «Taboo», р. 360). Еще пример. Flamen Dialis, первосвященник Юпитера в древнем Риме, должен был, в связи со своим высоким саном, соблюдать множество стеснительных правил, запрещавших ему, между прочим, и произнесение некоторых слов: так, например, он не имел права произносить слова: коза, собака, сырое мясо, плющ, бобы и т. д. (Frazer. «Таbоо». The burdenof royalty, р. 13). Номинативная форма речевого общения и здесь стоит в зависимости от социального уклада языковой группы.
По словам Raoul'я de la Grasserie, слова, на которых лежит
[171]
табу, заменяются другими при помощи 1) описательных выражений, характеризующих табуированный предмет, или же льстящих ему (вместо «бог» — «блистательный»; бенгальские женщины называют кобру — «добрый господин» и т. д.); 2) путем метафоры; 3) при помощи архаизмов; 4) при помощи соответствующих слов, взятых из другого, соседнего языка; 5) путем изменения начала или конца слова.[24]
К номинативной форме следует отнести и эвфемизмы (типа «останавливаться воспрещается», «Potztausend», «елки-палки), жеманное «а ну тебя к богу» и т. д.). Интересна, между прочим, судьба французского слова, происходящего от gars (мальчик, молодой человек) для обозначения девушки garçonnière, garçonne). С течением времени оно стало синонимом проститутки и сменилось словом fille. Однако немного понадобилось времени для того, чтобы и это слово получило значение публичной женщины, почему в современном французском «приличном» обществе для обозначения девушки требуется говорить не «une fille», а «une jeune fille».[25] Та же судьба постигла и нашу «девку»: слово это имеет совсем иное значение в известной среде городских жителей, чем в деревенской среде. Семантика номинации здесь поставлена в зависимость от социальных условий.
Историки, социологи, этнографы, фольклористы знают случаи, когда, из-за соображений учтивости, так сказать церемонности, продиктованной, разумеется, теми социальными условиями, в которых жила и живет данная языковая группа, вежливая форма речения доходит до геркулесовых столбов. И получается гипертрофия эвфемизма. Не говоря уже о живущем еще у нас обычае пускать в ход «вы» вместо «ты»; о разных «excellenz»'ах и «величествах», доживающих свой век в Европах вместе с их носителями; не говоря о разных «pan był» вместо wy byliście» (если не «ty byłeś»); не говоря о «signor vuol» вместо «voi volete» (если не «tu vogli»); не говоря уже об испанском «V»
[172]
или «Vm» (выговаривается uste(d)), под каковым словом подразумевается «Vuestra merced», — «Ваша милость»; не говоря о польском «padam do nóg», испанском «beso la mano de Vm», «beso le sus pies» («целую Вашу руку», «целую Ваши ноги», — обычная фраза в разговоре даже между двумя мужчинами), — не говоря обо всех этих нелепостях, обратимся к вежливому и церемонному Востоку.
Вместо «я» («ngо») китаец говорит (из вежливости); или «kua gin» — маленький человек, илп «t'sie» — бездельник, или наконец, «i'n» — болван. «Вежливее этого уж ничего быть не может» замечает — Макс Мюллер. В корейском языке отглагольные формы меняются в зависимости от степени уважения к собеседнику говорящего. Так, глагол kha-tа (делать) имеет обычное повелительное наклонение в форме khа-iе-rа. Но, обращаясь, например, к подчиненному, хозяин скажет сокращенно: khа-rа. Впрочем возможно, что здесь не сокращение, а просто замена повелительного накдонения futur'ом: «сделаешь», — обращение, не предвидящее возражений, что имеется хотя бы и в русском. Но в индо-европейских языках совсем нет той градации форм повелительного наклонения, какой пользуется кореец при обращении к тому или иному собеседнику. Старику он скажет kha-so, это уже более вежливо. К человеку, пользующемуся общим уважением он обратится сказав: kha-sio. И кроме àтих четырех форм есть еще три для усиления степени почтительности говорящего по отношению к своему собеседнику (kha-о-р-sio, kha-siо-sа, kha-ор-sio-sie).[26] В бирманском языке также существует кроме обыкновенной формы спряжения глагола еще особая, — почтительная, которой пользуются младшие, говоря со старшими. В японском языке есть частицы, присоединяемые к именам для придания им оттенка почтительности говорящего, а также и привкуса пренебрежения, умаления, причем предвидены всевозможные жизненные случаи. Так, например, японец, говоря
[173]
о двух особах высокого, но не одинакового ранга, присоединяя к их именам «почтительные» частицы, не должен забывать, что, при упоминании о младшем, рядом с почтительной частицей следует поставить и пренебрежительную, чтобы не оказаться невежливым но отношению к старшему.
Однако не только на Дальнем Востоке Евразии, но и на Крайнем ее Западе, — у басков (неподалеку, кстати, от подлинных геркулесовых столбов античности) можно найти такую сложную изысканность языка. Язык басков представляется в этом отношении особо интересным. Нигде нет такой упрямой выдержанности в проведении по всем формам спряжения (кроме, кажется, второго лица множественного числа) четырех линий: индифферентной, реверентной, мужской и женской.[27] При выборе линии, говорящий 1) должен учитывать достоинство того лица, к которому он обращается (от этого зависит реверентная форма) и 2) учитывать пол собеседника (это в домашнем речевом обиходе при обращении старшего к младшему), причем в последнем случае делается установка не на свой пол, а на пол собеседника даже тогда, когда говорят о себе самом. Так, например, отец, желающий сказать дочери о том, что ночью у него была бессонница, должен сказать: «я плохо спала».[28] «Cela est d'autant plus remarquable que nulle part ailleurs le basque ne distingue le masculin du féminin» — говорит Grasserie.
Эстетическая функция находит себе выражение преимущеcтвенно в сфере широко понимаемого художественного слова. Сюда входят, следовательно, не только «литература» (в смысле так называемой «письменной» художественной речи), но также и «словесность» (притом не только былинный эпос и проч. и проч.; но и фабричная современная частушка), а также иные
[174]
виды устной речи (например, сценическая речь, иногда — речь ораторская). Что касается, в частности, ораторской речи, то семя ее, будучи посеяно на чисто утилитарной почве, почти всегда прорастает сквозь жирные слои художественного удобрения в живую жизнь, где приносит не только красивый, но жизненно-полезный плод, что, между прочим, и делает ораторское искусство самым «деловым» из искусств. Если же почва оказывается чрезмерно удобрена quasi-эстетическим «орнаментальным» началом, то семя сгнивает, не принося плода, — в лучшем случае дает пустоцвет, с которым самому деловому из всех искусств, — ораторскому, — делать нечего.
Известна точка зрения, стоя на которой защитники примата эстетической функции языка утверждают, что всякое выразительное говорение достигающее своей цели, какова бы эта цель ни была, своим эффектом обязана именно эстетической функции речи. Такое мнение частично имеет под собой почву. Все мы даже в повседневном речевом нашем общении невольно принимаем участие в речетворчестве, не говоря уже о тех случаях, когда нами овладевает желание нарочито внести в свою речь элементы художественности. И руководит нами в этих случаях то самое полуосознанное «чувство меры», — то бессознательное художественное чутье, — которым характеризуется именно эстетическая функция языка. Она дает себя знать во всех областях нашей языковой продукции. Однако желание установить за эстетической функцией примат, говоря о языке вообще, — было бы ошибкой. Ибо есть целые области речевого общения, которым эстетическая функция чужда, и даже больше, — для которых она вредна (взять, хотя бы, язык военного командования, телеграфическую речь, да и вообще деловую, не говоря уже о повседневной нашей разговорной речи). Правда, понятие «эстетический» в некоторых (к сожалению слишком редких) случаях воспринимается иными в смысле тесного и неразрывного слияния начала художественного оформления с началом жизненной утилитарности оформляемого, однако в данном случае термин «эстети-
[175]
ческая функция языка» берется в более обычном и более распространенном понимании.
Номинативная и эстетическая формы речевой коммуникации, — исчерпывают ли они все языковые возможности? Если даже и присоединить к ним отвергнутые нами коммуникативную и экспрессивную функции, к какой из этих четырех рубрик отнесем мы, например, фразу вопросительного характера? Хотя бы последнюю мною написанную? Ни в номинативную, ни в эстетическую рубрику ее не отнесешь, не уместится она и в экспрессивной рубрике, а уж тем менее в коммуникативной. Очевидно cледует признать право на самостоятельное бытие особой формы — интеррогативной — вопросительной. Форма эта столь же пассивна, как и номинативная. Она не в состоянии сколько-нибудь действенно отразиться иа чужой воле. Разумеется, речения вроде «кошелек или жизнь?» к интеррогативной форме отнесены быть не могут. Под внешним обличием вопроса здесь мы имеем вполне определенную, уже новую, чисто императивную форму речевой коммуникации. Здесь центр тяжести в волевом напоре, в суггестивности речи, в заражении соязычннков содержанием говоримого, тогда как интеррогативное обращение к чужому сознанию вправе ждать лишь ответа, который зависит от большей или меньшей экспрессивности твоего вопроса. Императивная форма речевого общения есть форма, прежде всего передающая соязычнику волевое решение говорящего, а также и его мысли и эмоции, тогда как интеррогативная форма имеет дело лишь с мыслями. Формы эти полярны друг другу. Насколько интеррогативное начало пассивно и бедно возможностями, настолько императивное может быть богато я мыслями, и эмоциями, и волевым напором, причем ничуть не обязательно, чтобы, использующий эту императивную форму речевого общения говорил «как власть имущий» : он может и не приказывать (imperare). Ведь можно просить, умолять (precari) с такой силой волевого напора, что речь твоя неминуемо станет императивной: это будет просьба, которую нельзя не исполнить. Вспоминаются рассказы о громких публич-
[176]
ных молитвах модного одно время священника Иоанна Кронштадского: «Он словно приказывает богу!» — удивлялись старушки. Вспоминается «Стучит» Тургенева. Вспоминается и случай, бывший со мною лично, когда ночью, в узком глухом закоулке, какими изборождена старая Барселона, обратился ко мне с просьбой подать ему милостыню ражий детина-оборванец: снятая шляпа и слова говорили о просьбе, но небрежная поза, (он занял собою весь проход, опершись одной рукой о стену дома) угрожающе ясно демонстрировали приказание. Я решил, что имею дело с особой, прекативной разновидностью императивной формы речевой коммуникации и положил ему в шляпу свой тощий кошелек. Недаром Grasserie к понятию императива сводит не только формы запретительную (vetatif) и разрешительную (permissif), но также и просительную, — прекативную форму.[29] По мнению С. Булича повелительное наклонение означало первично не только приказание, но и желание, просьбу. И мы видим, что у cев.-американских индейцев, дакотов, повелительным наклонением пользуются только мужчины, а речи женщин и детей свойственно только «просящее наклонение».[30] Протагор, по словам Аристотеля (De arte poetica, XIX), считает неправильным, что Гомер, желая начать Илиаду молитвенным обращением к богине, оформляет это обращение («Гнев, богиня, воспой»...) в виде приказания, а не мольбы. Протагор находит, что поставить в форме повелительного наклонения слова, обозначающие делать что-нибудь или не делать, — это приказание. Несомненно Аристотель прав, не соглашаясь с таким слишком узким толкованием императивной формы.[31] К тому же мы знаем, что в некоторых языках, — как например в венгерском, — вовсе отсутствует повелительное наклонение: оно заменяется оптативно-сослагательной формой. Императивная (и оптативная) формы прини-
[177]
мают в разных языках разнообразные виды. Например: французское «Jе veux que vous sachiez» (в смысле: знайте); италианское «se voi sapeste» или «or foss'io morto»; испанское «que Dios te guarde»; древне-болгарское «берѣте» (сослагательное); русское «молчать!»; италианское «non mi destar»; древне-греческое «φέρετε, φέρετον»; санскритское «bhárata» (в двух последних случаях — injuctivus— древнейшая спрягаемая форма).
Вместе с тем надо помнить, что императивная форма часто остывает и переходит в номинативную. Так, говорят: перекати-поле, сорви голова, un vа-lui-dire (слуга), un fac-simile, vade-mecum, nota-bene, rompi-сара, pick-pocket и проч.
Серединное положение занимает наиболее часто встречающаяся в общественной жизни форма, которую можно было бы назвать информационной. Последняя «доводит до сведения» мысли говорящего, притом уже с меньшей пассивностью, чем форма номинативная или интеррогативная, но, вместе с тем, без той доли активности, которою характеризуется форма императивная. Информация обращается только к разуму контрагента, оставляя в стороне чувственно-эмоциональную и волевую сферу его сознания. Она также имеет дело преимущественно с мыслями.
Что касается таких информаций как предупреждающий крик «палундра!»,[32] то здесь мы видим подтверждение высказанного нами выше мнения о том, что экспрессивное начало проникает во все формы речевой коммуникации, в том числе и в информационную форму, — в данном случае ради скорейшей информации других о грозящей им опасности, причем для восклицающего и не так важно воспользуются ли те, к кому он обращается этой информацией, или нет: их дело.
Вообще ясно, что одна и та же мысль может быть облечена в очень разнообразные формы речевой коммуникации. Так, если человеку, курящему в трамвае я скажу: «бросьте папиросу», то
[178]
это будет пример императивной и притом активной формы, передающей прежде всего мое волевое решение заставить его бросить курить (обращение к воле); задав ему вопрос: «отчего вы здесь курите?» — я выскажу ту же мысль в пассивной, интеррогативной форме, обращающейся к его разуму. Информационную же форму я придам своей мысли тогда, когда напомню ему: «в трамвае курить запрещено». Здесь большая или меньшая активность моего обращения будет зависеть от интонационного момента моей речи, который стоит под знаком той или иной экспрессии.
Этот беглый анализ пяти прошедших перед нами форм речевой коммуникации, — речевого общения человека с прочими членами данной языковой группы, — позволяют построить следующую схему названных форм в порядке возрастающей их активности и в связи с обслуживаемым ими материалом. Формы 1) номинативная, 2) интеррогативная и 3) информационная оперируют только мыслями. Форма 4) эстетическая оперирует мыслями и эмоциями. форма 5) императивная передает волевые решения, эмоции и мысли говорящего. Все эти пять форм действуют в плане социальном, ибо, как мы видели, только в этом плане имеет смысл речевое общение человека со своими соязычникамя.
Конст. Эрберг.
Март 1928.
[1] Доклад, прочитанный в заседании Лаборатории публичной речи Научно-исследовательского Института сравнительной истории литератур и языков Запада и Востока при Ленинградском Госуд. Университете 26 марта 1928 г. и в заседании Подсекции общего языковедения того же Институт» 11 апреля 1928 г.
[2] Die Sprache «lässt sich überhaupt nur als ein Produkt gleichzeitiger Wechselwirkung denken», bei welcher «Jeder seine und aller Übrigen Arbeit zugleich insich tragen muss». Ср. R. Haym Wilhelm von Humboldt. Lebensbild und Charakteristk». Berlin. 1856. S. 498.
[3] Ученые Записки Института языка и литературы. Том I (Лингвистическая секция). Изд. РАНИОН. Москва. 1927. Стр. 19.
[4] В подлиннике: «zur Untehaltung gemeinschaftlichen Verkehrs» («Über die Kawisprache auf der Insel Java, nebst einer Einleitung über die Verschiedenheit«» u s.w.. Berlin. Erster Band. 1836. S. XXV, XXVI).
[5] «Die Sprache ist überall Vermittlerin». Приводя последнюю цитату, R. Haym отсылает читателя к «Ankündingung» в немецком музее фр. Шдегеля, т. II, вып. 12, стр. 497 (Ор. сit. Стр. 497).
[6] J. Vendryes. «Le langage. Introduction linguistique à l'histoire». Paris. 1921. Цитирую по Петерсону.
[7] F. de Saussure. «Cours de linguistique générale». Paris. Lausanne. 1916
[8] J. Marouzeau. «La linguistique ou science du langage». Paris, 1921. p. 39.
[9] Die Sprache ist kein Werk (ergon), sondern eine Thätigkeit (energeia)». W. v. Humboldt. «Einleitung zur Kawi-Spache». G. W. VI. 42.
[10] Raoul de la Grasserie. 1) «Du langage subjectif biologique ou émotionnel et sociologique ou référentiel opposé au langage psychologique de la pensée». Paris. 1907. Р. 184. 2) «Des parlers des différentes classes sociales». Paris. 1909.
[11] Н. Марр. «Лингвистически намечаемые эпохи развития человечества, и их увязка с историей материальной культуры». (Речь, читанная в годовом собрании Государственной Академии Истории Материальной Культуры 18 мая. 1926 г.). Сообщения АИМК. I. Ленинград. 1926. Стр. 66.
[12] «По этапам развития яaетической теории». Сборник статей Н. Я. Марра. Изд. Научно-исследовательского Института этнических и национальных культур народов Востока СССР. Москва—Ленинград. 1926 г. Стр. 107.
[13] Р. Шор. 1) «Язык и общество». Изд. «Раб. Просв.». Москва. 1926. 2) Статья «Выражение и значение. (К вопросу о логистическом направлении в современное лингвистике)» — в I томе Ученых Записок Института языка и литературы. Изд. РАНИОН. Москва. 1927. Стр. 98—110. Впрочем в последней работе тема языковых функций затрогивается лишь попутно.
Л. Якубинский. «О диалогической речи» — в сборнике «Русская речь». I. Петроград. 1923. Стр. 96—194.
Ср. еще и работу В. Жирмунского «Композиция лирических стихотворений», где на стр. 5 проводится мысль о том, что практическая речь подчинена коммуникативной функции (экономия средств), реторика подчиняется функции убедительности (эмоционально-волевое воздействие), тогда как художественная функция языка стоит под знаком закономерности и пропорции частей.
[14] А. Meillet. Ор. cit. Р. 16: «le moyen de communication entre les membres d'un même groupe».
[15] Ср. Б. Томашевский. «Теория литературы». Гос. Изд. 1927. Стр. 9.
[16] Ор. cit. Стр. 101—105.
[17] Цитирую по работе Петерсова, так как названной выше книги Bally у меня нет; отсутствует она также и в Гос. Публичкой Библиотеке.
[18] Р. Шор. «Язык и общество». Стр. 82.
[19] Экспрессивному началу противополагается иногда начало орнаментальное. Это бывает, однако, лишь тогда, когда, под экспрессивностью разумеют не выразительные двойства слова, а лишь выражающие нечто, в противовес тем cвойствам, которые дают слову возможность, ничего ве выражая, быть украшением фразы, Отказываясь понимать, что такое «ничего не выражающее слово», мы принуждены указанное деление отвергнуть.
[20] «… qu'il ait quelque chose de frappant et de juste, il faut que par quelque côté il satisfasse l'esprit de ceux à qui il est d'abord proposé; mais cette condition ne s'impose qu'au début». В дальнейшем «personne ne songe à les réviser» (до поры до времени, конечно) и они принимаются tacitu consensu (Michel Bréal. «Essai de sémantique», Paris. 1897. Р. 192).
[21] Léon de Rosny. «Tableau de la Cochinchine». Р. 301. Цитирую по Максу Мюлдеру: «Lectures on the science of language». Там же приводится и курьезный пример из аннамского языка.
[22] J.W. Appelyard. «The Kafir language». King William Town. 1850.
«United States Exploring Expedition under the command of Charles Wilkes. Ethnography and Philology» — by H. Hale. VII. 288.
Подробности об этом можно найти у Р. Шор. Ор. cit. Стр. 64—66; также у Meillet. Ор. cit. Р. 381, в статье «Quelques hypothèses sur les interdictions de vocabulaires dans les langues indo-européennes».
[23] Это то же самое, — острит, между дрочни, энглизированный немец, Макс Мюллер, — как если бы с восшествием на престол королевы Виктории, или целое cлово Victory подвергалось табу, или же какая-нибудь часть его, например tory, так что во время ее царствования, считалось бы оскорблением величества произносить слово «tory», а вместо него нужно было бы употреблять другое какое-нибудь выражение, хотя бы, например, «либерально-консервативная партия» (Мах Müller. «Lectures on the science of language. Second series. 1864). И в наше время приходится констатировать нечто подобное : в фашистской Италии табу наложено на сдово Mussolini, — обычай повелевает заменять его словом «duce», — вождь. (Передаю со слов одного советского писателя, на себе испытавшего летом 1927 г. неприятные последствия незнакомства c этим таитянским обычаем).
[24] «Du langage subjectif» еtc., р. 205.
[25] Ср. Meillet. Ор. сit., р. 282.
[26] R. de la Grasserie. «Du langage subjectif», etc. р. 231.
[27] R. de la Grasserie. 1) Ор. cit. Р. 222—231, 2) «Des parlers des différentes classes sociales». Р. 333.
[28] Можно привести почти аналогичный пример из античного быта; свои письма римляне писали приурочивая глаголы не ко времени написания письма а ко времени его прочтения: «когда я тебе писал, была ночь».
[29] «L'impératif proprement dit peut n'exprimer qu'une prière». Ор. сit., р. 22.
[30] Селищев. «Язык революционной эпохи». М. «Раб. Просв.» 1928. Стр. 12.
[31] Аристотель. «Поэтика». Перевод Н. И. Новосадского. Изд. Academia. Ленинград. 1927. Стр. 64, 98.
[32] В ходу у пожарных; при падении с горящего дома, балки или доски. Заимствовано, очевидно, с языка моряков: paal onder! (голландск,), т. е. «бревно вниз!» (падает).