Accueil | Cours | Recherche | Textes | Liens

Centre de recherches en histoire et épistémologie comparée de la linguistique d'Europe centrale et orientale (CRECLECO) / Université de Lausanne // Научно-исследовательский центр по истории и сравнительной эпистемологии языкознания центральной и восточной Европы

-- К. ФЕДИН: «Фельетон о языке и критике», Звезда, 1929, стр. 143-155.

1. О чуткости к оттенкам речи. — Как Ольга Форш разговаривала с доктором. — О пристрастии к одному французскому окончанию. — О счастливой приставке «за». — О новинках с суффиксами «изм» и «ка». — Можно ли «раздеть» пальто? — За что благодарит газета «Известия». — О чем должен заботиться критик.

2.  С. Третьяков против жалоб на порчу языка. — Русский язык варварски труден. — Ломаный китайско-русский язык может помочь нам в нашем горе. — Да здравствуют жаргоны! — Какой язык нужен конокраду. — Почему слово «вуз» усвоено иностранными языками. — Я против «Моснарв-райрабкоопа». — Илья Сельвинский против Владимира Даля. — О национально-языковом чванстве и «революционно»-языковом  высокомерии.

3.  Почему растет число трамвайных увечий. — Значение слова «ratio» разгадано. — Фразеологический гопак. — Выразительный язык критики. — «...ведя читателя к таковой развязке...».

[143]

        Недавно, за разговором о неопубликованных мемуарах Н, А. Татариновой, И.И. Ионов наугад раскрыл одну из тетрадок ее обширной рукописи, прочел первую попавшуюся фразу и всплеснул руками:

— Какой язык! Слушайте, слушайте! «Мне спонадобилось песку». Нутка, вы, нынешние русские писатели! Разве кто из вас так скажет?

        Думаю, что кое-кто из писателей мог бы так сказать. Наверно сказал бы так А.Н. Толстой — писатель, обладающий прекрасным и сильным чувством языка. Могли бы сказать так Евг. Замятин, Ольга Форш, Б. Пастернак, Мих. Пришвин; из младшего поколения — Ив. Соколов-Микитов, А. Фадеев, Ник. Тихонов, может быть, еще кое-кто. Я не сравниваю этих писателей, я говорю о русском литературном языке.
        С каждым годом увеличивается число писателей, от природы ненаделенных чувством языка, или — попросту — не изучивших русской речи. Однако, до сих пор среди писателей, в том числе и молодых, можно найти действительных знатоков и художников слова. Зато почти вся нынешняя критика, в этом смысле, вполне невинна. Замечательно, что в потоке литературных статей и критических отзывов не встречаешь таких, в которых хотя бы бегло упоминалось о достоинствах или недостатках писательской речи. Критик занимается чем угодно, вплоть до гадания на кофейной гуще, а сказать о языке писателя считает излишним. Чаще всего случается это по естественной причине: хитро говорить о том, чего не знаешь. Но даже критики, знающие язык, не уделяют ему никакого внимания. Постепенно требовательность наша к чистоте речи стала ничтожной, мы «использовываем» (о, господи!) в литературе всякий словесный шлак, пуще всего боясь оказаться зачислен-
[144]
ными в консерваторы, на том основании, что сторонимся языковых новшеств. Новшеств сторониться, конечно, не следует, но хорошо бы почаще срамить грамотеев, выдающих косноязычие за новаторство.
        Мои заметки в лингвистическом отношении будут, вероятно, спорны. Как в обычной своей работе — в рассказе и романе — я склонен и здесь только ставить вопросы, а не разрешать их. Я чувствую потребность поделиться своими наблюдениями. Мы накапливаем их чересчур лениво. Такая книга, как «Язык революционной эпохи» А. Селищева, у нас едва ли не единственная, да и ту недавно кто-то грубо обругал, позабыв остановиться на ее достоинствах.
        При чтении одного рассказа Ю. Н. Верховский заметил по поводу фразы: «он четко расслышал...» — что так сказать нельзя, что четким может быть только видимое, потому что четкий (чоткий) означает букваль­но — удобочитаемый, разборчивый. Замечание это мне кажется ошибочным. Приняв его, мы должны будем у су мниться и в выражении: «он расслышал отчетливо», так как буквальное значение понятия «отчетливо» так же далеко от содержания, которое мы здесь вкладываем в него (т.е. ясно, хорошо различимо), как и значение «четко». Однако, ни Ю.Н. Верховский, ни его единомышленники, несмотря на шаткость своего довода, никогда не скажут, конечно, — « четкий звук».
        Дело тут в известной изощренности слуха, очень неохотно культивируемой нами. Мы все больше и больше утрачиваем чуткость к оттенкам речи. Мы путаем слова «особо» и «особенно», хотя живая речь, а за нею и литературная, знают между ними разницу. Говорят и пишут: «этот недостаток особо чувствуется», когда здесь напрашивается «особенно», т.е. не в пример прочим, отлично от прочих. Или: «особо остро стоит вопрос...» И наоборот: «об этом придется подумать особенно», когда хотят сказать, что «придется подумать особо»,-т. е. отдельно, нарочно, особливо.
        За последнее время со странной последовательностью заменяют глагол «мочь» глаголом «суметь».
        Достоин изучения вопрос о том, влияет ли преимущественно улица на язык газеты или наоборот. Но только трудно найти язык более засоренный, чем нынешний газетный. Улица говорит: «сумеешь ли ты притти ко мне?» Газета пишет: «пароход не сумел пробиться сквозь льды». Это вовсе не значит, что на пароходе сидел неумелый капитан или была низкопробная команда. Газета хочет сказать, что у парохода не было возможности пробиться сквозь льды, что он не мог этого сделать, точно так же, как уличный вопрос означает: «можешь ли ты притти ко мне» и ничего общего с «уменьем притти» в нем нет.
        В Кисловодске, доктор, прописывая лечение Ольге Дмитриевне Форш, спросил:

        —  Сумеете ли вы принять десять ванн? 
        Я думаю, — сказала  Форш, — это не очень трудно.
[145]
        —  То есть как не трудно?
        —  Думаю, говорю, что хитрости тут нет.   
        —  Какой хитрости? Я спрашиваю, сумеете ли вы принять десять ванн?
        —  Н-не знаю...  М-может здесь, в Кисловодске,  как-нибудь особенно устроено.. У меня дома..
        —  Позвольте, — прервал доктор, — долго ли вы намереваетесь здесь пробыть?      Сумеете ли вы принять...
        Он решил, что перед ним бестолковая пациентка...

        Едва ли не самым модным послереволюционным словечком является приставка «за». Ей повезло не по заслугам.
        Ни один уважающий себя репортер не напишет, что-де «на Смоленском кладбище вскоре совсем перестанут хоронить». Нет. В газете будет значиться: «... совсем прекратят захоронения». Или, что «на Волковом захоронено столько-то человек».
        Дальше. На ярмарку или в город, на базар или на склады у нас давно уже не привозят товара. Товар нынче «завозится», не иначе. «На Нижегородскую ярмарку завезена новая партия мануфактуры». «В Москву налаживается завоз крупы».
        Кино всегда и во всем задает тон, и — конечно — «участники конференции будут засняты для кино-фильма».
        Съемок кинофабрики давно уже не делают. Они занимаются «засъемками».
        А кто в наше время не «заслушал» какого-нибудь доклада? Кто не «зачитал» протокола?
        И вот уже взволнованы инженеры, и один из них вещает с кафедры: «если не оправдается запроектированное предложение...».
        И тогда выступает на широкую арену писательство и остатками своего авторитета санкционирует грамматический бред. М. Чумандрин на одном заседании так прямо и сказал: «если не ясно, то я сейчас это замотивирую...». А Юрий Либединский, обращающийся с языком осмотрительно, кончил отрывок из своего романа «Поворот» словами: «он... быстро заскочил в вагон»[1].
        Правда же, сущий бред! Что далась нам эта приставка? Почему нельзя человека «похоронить», а непременно нужно «захоронить»? «Захоронение» — термин археолога, а не репортера. На ярмарку товар везут нарочно, привозят его, а не «завозят» по пути, мимоходом![2] И у слова «завоз» есть свои значения (избыток товара, перенасыщенность товаром, или — якорь, кошка, которые завозятся вперед судна, и судно тянется по заводу и др.), а про базары всегда говорилось, что «привоз» на них велик или мал.
        Чиновничье, приказное выражение «заслушать» вошло, по-видимому, в плоть и кровь, и его не оспаривают самые щепетильные языковеды. Но ведь даже писатели на собраниях, «зачитывают свои рассказы», хотя до
[146]
сих пор можно было... зачитать, скажем, чью-нибудь книгу, или кого-нибудь — до смерти.
        Новшества? Словотворчество? По-моему это не так. На примере безобидной приставки «за» хорошо видно, как мало изобретательности проявляется в словесных новообразованиях и как упрямо шаблонная речь вытесняет собою многообразие оттенков нашего языка.
        Чудесные появляются в русской литературе слова!
        Начну с пожилого — «монтаж». Пятнадцать лет назад Бодуэн-де-Куртенэ еще не знал его[3]. Но оно — самое старшее. Ухо привыкло к нему. Слово приобрело права гражданства.
        Кино торопится, кино идет впереди эпохи. Кино вводит новое слово: «типаж». В русском языке не так-то просто отыскать слово, выражающее профессиональное кино-понятие типажа. И хотя слово «тип» давно усвоено русской речью, однако иностранное окончание ему больше к лицу.
        И слово изобретено, ворота открыты, и в них триумфально входят красные изобретатели.
        Впереди всех неведомый старатель издательской страстотерпной нивы. Право, много можно было бы дать, если бы нам показали человека, пустившего в обращение слово «листаж». «Листаж» — значит число листов, число листов в книге, число выпускаемых издательством печатных листов. Но ведь в книжном деле учет производства ведется не только в авторских или бумажных листах, а еще и в типографских оттисках. Таким способом, по аналогии, языку угрожает новое словообразование: оттискаж!
        Это не шутка. Недавно из разговора с архитектором я узнал слово: «кубаж». «Кубаж нового здания». Бедная «кубатура», где ты?
        И вот опять литераторы идут навстречу стихиям. В критических журналах замелькало словечко «подхалимаж» (вместо «подхалимство»), а Абрам Эфрос пишет : «... западная форма— в ее современных трюкажах...» Это от слова «трюк»[4].
        Ну, если уж сам Абрам Эфрос... Magister dixi. Точка.
        О терминах с суффиксом «изм» говорилось довольно часто. Есть новинки в этой области, например: «бытовизм», «инстинктивизм» и в самое последнее время объявился «техникизм»[5].
Из русских суффиксов родился в рубашке «ка». Всем известны «столовка», «пьянка», немало подобных слов обращалось в дореволюционное время. Любопытно  отметить  новое — «афинка» (афинская ночь).
        Уже давно не различают слов «одеть» и «надеть». И говорят, и пишут: «одеть калоши, одеть  шляпу». Выражение это так вкоренилось,
[147]
что — по противоположности понятий — нынче стали в соответствующих случаях употреблять и слово «раздеть» — «раздеть пальто». В самом деле, если его можно «одеть», то почему нельзя «раздеть»?
        Наречие «непременно» почти вышло из употребления в живом языке и изгнание его безропотно принимает литература. «Я приду к вам обязательно», — говорят в обиходе. «Он обязательно должен был погибнуть в такой упадочной среде» — пишет газета. «Он обязательно хотел ее увидеть» — вторит романист. Исходные свои значения (обязан­ности, обязательства, обязательности) форма «обязательно» утратила, ей навязан новый смысл, прекрасно и точно выражаемый словом «непременно».
        Примеров искажения (или, может быть, изменения?) первоначального смысла отдельных слов лингвист, думаю я, мог бы привести не мало. Вероятно, в процессе развития языка такого рода смысловые сдвиги закономерны. Никому не придет на ум отыскивать абсурдность в таком обороте: «Спасибо безбожникам — не поленились устроить карнавала». Первичное значение «спасибо» настолько выветрилось, что слово не стало иметь решительно  ничего общего с обращением к богу.
        Но вот другое слово — «благодаря». Понятие непреложное, единственное. А посмотрите, в каких только случаях у нас не пользуются им! «Благодаря» употребляется вместо «вследствие», вместо «из-за», вместо «так как», нередко вместо «в результате».
        Недавно редакция газеты «Известия» опубликовала протест против несвоевременной доставки очень важной телеграммы. Протест заканчивается так:
        «Благодаря безобразной работе телеграфа, газета лишилась необходимой информации...».
        Может быть, за «безобразную работу» служащие телеграфа были представлены к награде?   Не всякий удостоится благодарности «Известий».
        До какой степени надо быть глухим к родной речи, чтобы сказать: «благодаря пожару я стал нищим!»
        Однажды мне пришлось прочитать заметку, составленную в назидательном тоне, и касавшуюся модного сейчас слова: «отображать». Автор заметки решительно восставал против этого выражения, считая его результатом ошибочного смешения двух понятий: «отражать» и «изображать». Слово это почти вытеснило собою мнимых своих предшественников, и такие обороты, как: «быт, отображенный в повести» или «пятилетка, отображающая гигантский размах нашего строительства» — такие обороты стали не менее канонизованными, чем знаменитое «выявлять». Мне кажется, суть здесь в огульной замене двух старых слов одним новым, в порче и известном суже­нии словаря, а не в ошибочном смешении понятий. «Отображать» лексически так же обосновано, как «изображать». Другое дело — насколько существенно различие смысловых оттенков этих выражений и не сольется ли все-таки понятие «отображать» со значением понятия «отражать», как только первое из них мы отделим от «изображать»?
[148]

        Весь круг таких вопросов должен, конечно, занимать лингвиста. Но он не может не занимать и литературного критика, потому что первое, с чего начинается путь писателя и с чем сталкивается читатель — это слово, речь, язык. На протяжении всей своей жизни писатель не перестает работать над словом, и самая большая радость в этой жизни — верно найденное слово.
        Я помню, как Федор Сологуб — один из замечательных словесных мастеров — восхищался выражением Б. Пильняка: «для меня слово — как монета для нумизмата».
        И если критик хочет, чтобы его мысль воздействовала на писателя, он должен заботиться о языке не меньше, а, может быть, больше писателя. Он должен заботиться о языке писателя, стало быть — прежде всего — о своем языке, ибо невозможно косноязычием убедить кого-нибудь даже в самой общедоступной истине. Поучениям критика, не владеющего русской речью, грош цена, и напрасно будет он негодовать на литературу за невнимание к нему: писатель пройдет мимо него, в поисках критика, который не только хочет, но и может поучать.
        Я хотел ограничить свои заметки несколькими примерами словооборотов современной рядовой литературной критики.
        Но прежде чем перейти к этому, сделаю вынужденное отступление.
        Эти строки писались продолжительное время, неторопливо, чернилами разных цветов. На третьем или на четвертом цвете я прочитал отклики писателей на статью М. Ольминского о «порче языка», появившуюся после того, как я начал заметки.
        Меня больше всего растрогало выступление С. Третьякова[6]. Он говорит, что жалобы на порчу языка — это «жалобы на рост», а «в жалобе на рост всегда  есть  оттенок запоздалого  консерватизма».
        Расти может только то, что существует. Существует «старый» язык. Процесс роста заключается в обогащении старого языка словесными ново­образованиями и в вытеснении старых форм новыми. Замена слова «мочь» словом «уметь» есть искажение старого языка, а не обогащение его, не вытеснение одной формы другою. Выступить против искажения старого языка — значит выступить в защиту существующего, растущего, живого языка.
        В защите старого всегда есть оттенок консерватизма, это верно. Но почему С. Третьяков говорит о «запоздалом» консерватизме? Может ли быть консерватизм «своевременным»? В таком случае, как нельзя более своевременен консерватизм борьбы с коверканьем русской речи, потому что еще немного и она претерпит все те феерические изменения, которыми ей угрожает С. Третьяков в своей статье.
        К чему приводит С. Третьякова боязнь «консерватизма»? Вот три вывода, заканчивающие рассуждения С. Третьякова: первый, общий — «не бояться самых радикальных изменений языка»; второй и третий, частные: «содействовать   жаргонизации   и   расширению   интернационально словарного
[149]
ядра»; «маневрировать наличными языковыми средствами функционально (т.е. целесообразно)».
        Обоснования столь далеких от консерватизма выводов заслуживают того, чтобы на них остановиться.
        С. Третьяков говорит, что русский язык «варварски труден» для иностранца. Опыт работы с китайскими студентами показал С. Третьякову, что «при колоссальной затрате энергии и времени, у китайцев получался ломаный язык». «Но и при помощи этого ломаного языка — говорит С. Третьяков дальше — они великолепно управлялись с газетой и книгой, а, главное, могли понимать и объясняться с русскими достаточно удовлетво­рительно».
        Прежде всего разрешите устранить из этих рассуждений совершенно детскую путаницу. «Ломаный язык», «при помощи которого» управляются с газетой и книгой? Ведь газета и книга написаны не на ломаном языке. Я могу совсем не уметь говорить по-английски и прекрасно разби­раться в английских газетах и книгах. Большинство людей, выучившихся иностранным языкам в тюрьме, не умеют правильно произнести ни одного слова, но понимают книги свободно.
        Китайцы, учившиеся у С Третьякова, «могли объясняться с русскими достаточно удовлетворительно» на своем ломаном языке.
        Казалось бы — чего лучше? — газеты и книги понимают великолепно, объясняются достаточно удовлетворительно. Что же остается? Остается то, что язык наш варварски труден.
        Трудных языков на свете не мало. Русский язык не самый трудный. Однако С. Третьяков находит, что «надо приветствовать всякое упрощение грамматики» чтобы сделать наш язык легче, общедоступнее. Что разумеет С. Третьяков под «всяким» упрощением русской грамматики?
        Сейчас же вслед за признанием, что китайцы достаточно удовлетвори­тельно объясняются с русскими на ломаном языке, С. Третьяков говорит: «Мне думается, что этот ломаный язык есть зачаток какой-то более совершенной языковой формы, чем та, которой мы сейчас пользуемся, и издеваться над ним нельзя».
        Опять: разрешите устранить острие жала из дополнительного предложения этой фразы, жала, направленного, по-видимому, против «консерваторов». Издеваться над ломаным языком чужеземца, будь то ломаный язык китайца, немца или еврея, недостойно человека. Но выступление против канонизации ломаного языка, против замены им языка неломаного, чистого, такое выступление не есть издевательство над ломаным языком.
        Что предлагает С. Третьяков? Он предлагает «содействовать жаргонизации» русского языка на том основании, что ему — С. Третьякову — «думается, что этот (то есть китайско-русский) ломаный язык есть зачаток более совершенной языковой формы, чем та, которой мы сейчас пользуемся»; то есть чем язык русский.
        Но позвольте, уважаемый товарищ! Вы занимались русским языком с китайцами, я занимался с немцами, найдутся люди, занимавшиеся с армянами, англичанами, киргизами. «Зачатков» каких-то более совершенных языковых
[150]
форм» окажется ровно столько, сколько языков на свете, за вычетом одного русского, потому что немец ломает русский язык на свой лад, киргиз на свой. Вы предлагаете «жаргонизовать» русский язык, то есть соз­дать столько языков, сколько может быть жаргонов. Это называется «всяким упрощением грамматики»?
        Нет, с упрощением русской грамматики такими средствами здоровый человек согласиться не может. Это будет не упрощение, а создание глос­солалии, невиданной ни в одной психиатрической больнице мира.
        Третий — частный — вывод С. Третьякова заключается в предложении «маневрировать наличными языковыми средствами функционально (т.е. це­лесообразно)». Автор раскрывает свое предложение так: «самое главное — в каждом конкретном случае найти тот язык, который наиболее способен дойти до цели. В одних случаях будет нужна языковая алгебра, и глупо эту алгебру пересказывать живым, образным и упрощенным языком. В другом случае придется о сложных понятиях говорить на языке, малоквалифицированной социальной группы, весь словарь которой не превышает 700-— 800 слов...».
        На первый взгляд предложение довольно «консервативно»: говорите доступным языком, с витией — алгеброй, с крестьянином — по-крестьянски. Но зная С. Третьякова за решительного сторонника «радикальных изменений языка», не трудно разгадать смысл «функционального маневрирования с наличными языковыми средствами». Это значит, что С. Третьяков одинаково поощряет употребление в живой речи и литературе языка цеховых рабочих, блатной музыки, кубрацкого и матросского жаргонов — ведь все это — «наличные языковые средства». Все они и раньше не оставались вне литературы, постоянно воздействуя на живой язык, но никогда еще они не культивировались, как «наиболее способные дойти до цели», никогда, например, книги по борьбе с преступностью не писались на блатном языке, или уставы о морской службе — на матросском жаргоне, или статьи о наказании конокрадства — на языке кубраков и прасолов. Именно так только и можно понять «маневрирование наличными языковыми средствами функционально  (т.е. целесообразно)».
        Но напрасно С. Третьяков рассчитывает упростить варварски трудный русский язык раздроблением его на десятки жаргонов. Ведь цеховой рабочий не может судить конокрада на кубрацком жаргоне, или на своем профессиональном языке, так же как исправительная работа с конокрадом не может вестись при помощи блатной, музыки. Рабочему, судебному деятелю, конному прасолу и — увы! — даже конокраду нужен один общий культурный язык, и бороться за него — прямая задача писателя.
        Над упрощением языка надо подумать более глубоко, чем это сделал Третьяков. Он говорит, например, что «так называемые советские сокращения стали «подлинной лабораторией новой социальной терминологии, имеющей международное значение. Вспомним, что «чека», «вуз», «комсомол» зачастую принимаются в иностранный язык (иностранным языком?) без перевода».
        Хорошую мысль о «лаборатории новой социальной терминологии» автор подкрепляет плохим доводом. Вспомним, что и такие слова, как «самовар»,
[151]
«нагайка», «балалайка», «казак», «ничего», «царь» — не только «зачастую принимаются» иностранным языком без перевода, но, скажем, немецким языком усвоены давным-давно. Что это означает? Только то, что понятия, определяемые этими словами, выражают формы быта, свойственные исключительно или преимущественно нашей стране, так же, как непереводимые нами «лорды», «файф-о-клоки»», «журфиксы» обозначают понятия, свойственные быту Англии, Франции.
        У нас появились новые бытовые формы, иногда очень удачно определяемые новыми терминами. Значит ли это, что мы во что бы то ни стало должны изобретать новые термины и не восставать против неудачных, неуклюжих, какофоничных слов? С. Третьяков называет «оголтелым пуризмом» требования расшифровки слова «вуз». Но я не боюсь прослыть пуристом, если назову безобразным озорством такое, довольно распространенное в Ленинграде, сокращение: «моснарврайрабкооп». Это — клинический случай глоссолалии, сочетание бессмысленных словесных обрезков, которое вряд ли сумеет выговорить каждый сотый человек и — понять каждый тысячный. Пусть выговорят и поймут его ваши китайские студенты, товарищ Третьяков.
        То, что язык наш сложен и «овладеть им в совершенстве для иноязычника необычайно трудно», приводит С. Третьякова к утверждению, что «это — язык, который легче всего порождает национально-языковое чванство».      
        Известно, что англичане «чванятся» своим языком больше других европейских наций, пренебрегая их языками, считая свой — языком «мировым», «международным». Однако язык этот несравненно легче других европейских языков. Повидимому, «национально-языковое» чванство является следствием каких-то особых причин, а не просто «порождается» трудностями языка. Что же касается национально-языкового чванства русских, то порок этот сильно преувеличен, если не придуман.
        В советских условиях угроза национально-языкового чванства ничтожна, потому что национальный вопрос поставлен у нас с головы на ноги и развитию всех языков дан необходимый и равный простор. Таких условий Англия еще не достигла, и при помощи грамматических реформ, конечно, не достигнет: будь английский язык в десять раз легче, чем он есть, англичанин не сбавит своей чванливости перед индусом. У нас же гораздо большую опасность, по сравнению с национально-языковым чванством, представляет собою «революционно»-языковое высокомерие. Сущность его прекрасно выразил Илья Сельвинский, который

        ... не видит ни малейшего прока
        В том, чтобы вечно молиться на Даля
        С его «приботать», «натореть» и так далее[7].

[152]
        Илья Сельвинский выступает «за помесь французского с нижегородским, за «новый язык латинизованного разноречия», «за взрыв корней» и в своих призывах «итти напролом» поучительно совпадает с программой жаргонизации Третьякова.
        Борьба с злоупотреблением словарем Даля (в буквальном и переносном значении) для литературы не новость. Увлечение Далем — скорее признак литературной молодости, нежели консерватизма. Проследите литературный путь большинства современных писателей, я вы отыщете почти у каждого из них следы влияния далевской школы. Вся русская «орнаментальная» проза вышла из ее недр. Вельтман – Даль – Максимов – Мельников – Печерский – Лесков – Ремизов – Замятин – Пильняк – целая плеяда приверженцев словесного орнамента, которая воздействовала и будет воздействовать на  молодую литературу. Война с крайностями увлечения этой школой ведется, повторяю, не первый день. Сами учителя орнаментализма все больше отходят от старых приемов своей работы. Но новый писатель не может не изучать этого плодотворного литературного движения, и самая война с ним (война за слово-средство про из слова-цели) возможна только на основе хорошею знания далевской школы. Долой Даля! — лозунг, содержание которого обширно. Он означает: долой А. Афанасьева, долой Максимова, долой M. Мельникова, долой весь академический, учебный и подсобный материал, заключающий в себе огромную часть богатства не только так называемого народного языка, но и всей нашей литературы.
        Но ведь отвергать все это – значит пилить сук, на котором сидишь. Да и полно! – кто же отвергает это всерьез? Илья Сельвинский? Но в том же «Пушторге» он делает чудесное признание:
        «Я кое-что смыслю в цветочках русизма».
        Да, Вы, товарищ Сельвинский, конечно, что-то смыслите в этих цветочках. Вам знакомо «приболтать» и «натореть». Но вот будут ли что-нибудь смыслить ваши последователи, соблазненный призывом «идти напролом», поймут ли они, например, стихи Ильи Сельвинского, будут ли они просто понимать русскую речь?
        Потому что, чем вы замените отвергнутого с такой надменностью Даля, всю далевскую группу писателей, славистов, языковедов-этнографов, единственную основу нашей словесной культуры? Что сделано в настоящее время для пополнения богатства, накопленного далевской школой?
        Вот уж: Действительно, — на что нам богатство, была бы спесь!
        Не сомневаюсь, что никакими оговорками мне не удастся предотвратить наивных и общедоступных полемических приемов в спорах о языке. Опять великий русский язык! Опять тургеневские заветы! Опять церковно-славянская киноварная вязь!
        Восклицания эти никого не устрашат до тех пор, когда, наконец, мы увидим результаты работы современных нам языковедов, новое оформившееся движение, которое сделает далевское движение историей; когда каждый литератор будет нести ответственность за свой язык: когда всеобщими усилиями будет создана новая опора в культуре нашей живой и литературной речи.
[153]
        Теперь же негодующие восклицания по адресу хранителей «великого русского языка» мало убедительны, потому что восклицающие пользуются этим самым «великим русским языком», к сожалению, излишне часто…отступая от его правил.

         ……………………………                                                                          

        Пока суд да дело, пока сторонники жаргонизации русского языка проповедуют «всякое» упрощение грамматики, а «консерваторы» боязливо им возражают, уровень языковой культуры стремительно летит вниз. Можно было бы собрать неисчислимое множество примеров безграмотности повседневной нашей литературной действительности. Думаю, что такой труд должен быть сделан. Кто-то должен литературно проверять работу писателей, журналистов, репортеров. Этим «кто-то» прежде всего обязан быть критик.
        В нашу эпоху каждый божий день приобщаются к грамоте тысячи людей. Ошибки, повторяемые газетой и журналом, усваиваются всей страной. А мы ликвидируем неграмотность и насаждаем безграмотность. Мм создаем условия, при которых в центре города с полуторамилионным населением могут  безнаказанно висеть плакаты с такими афишами:

        За катанье безвозмездно –
        Будет помощь бесполезна.

        Плакаты сделаны фундаментально, на железных листах, масляными красками. На вечные, так сказать, времена. Стишков никто не понял бы, если бы на разъясняющая масляная мазня, безграмотная, как вирши. Плакат обращается к трамвайным «зайцам». Ленинградский отдел коммунального хозяйства верит в силу абрадакадабры. Он рассуждает так: человек прочел стишки, испугался таинственного смысла, сокрытого в них, и кинулся прочь от трамвая. В действительности происходит другое: человека читает стишки, пытается перенести их на русский язык, задумывается и  попадает под трамвай.   

            ……………………..

        Что ленинградский откомхоз! Рядовая наша литературная критика не лучше откомхоза.
        Метод моей работы никуда не годится. Я подымаюсь из-за стола, подхожу к книжным полкам, беру какой-нибудь старый журнал, или залежавшуюся газету, отыскиваю критическую статью, или рецензию, начинаю читать. Десять, двадцать строк и, пожалуйте.

            «Проповеди Н. Каткова о примате физиологического начала над разумом (ratio) заставляет зачислить его в лагерь реакционных писателей».

        Что означает сей « ratio », поставленный в скобочки и многодумно разъясняющий всем доступное русское слово? Очень многое. Главным образам то, что у рецензента беспокойна совесть. Он чувствует, что критик должен иметь права на суждение о литературе, что это право нужно
[154]
заработать; что критик обязан много знать, много понимать; что читатель ждет от него разъяснений, надеется поучиться у него. И рецензент пытается создать иллюзию, что он очень образован, что, правда, снисходя к темноте читателя, употребляет кое-какие русские слова, вроде — разума, но если бы не горькая эта нужда, он так и выражался бы по-иностранному. Видите, и сейчас он «подтягивает читателя до себя». «Примат» — говорит критик, «разум  (ratio) » — поясняет он, и мне становится жутковато…
        Умничанье, прикрывающее собою наготу малограмотности — прием, лучше прочих усвоенный рецензентами. Вот, например, как писалось о ро­мане Вл. Бахметьева:
        «Преступление Мартына» ставит проблему не только идеологическую  (рисунок нового человека), но и композиционную (углубленный психологизм знаменует черты падения). Гипертрофированный индивидуальный психологизм представляет, быть может,  неотъемлемую функцию...»[8]
        Что такое?! Идеологической  проблемой может быть  какой-то рисунок нового человека, а композиционной — углубленный психологизм, который знаменует черты падения — кого? чего?
        О, косноязычие!  Камо пойду от лица твоего?!

………………………………….

        Лисы заметают хвостом свой след, рецензенты — выспренностью свое незнание. Но существуют люди, которые ведут себя в журналистике как загонщики на волчьей облаве. Они смеются над выспренностью. Они ше­ствуют напролом, постукивая дубинкой по встречным деревьям, посвистывают в два пальца и дерут  глотку.
        Писатель Алексей Окулов, печатавшийся и до революции, имеющий несколько книг, выпустил новую. Какой-то Викт. Вирт. салютовал А. Окулову следующей заметочкой:

«Тоже, повидимому, первая книжка[9]. Если это действительно так, то автор начинает очень неудачно. У Окулова, как, впрочем, и у Венкстерн, есть кое-какие задатки. Но если эти задатки и есть, то читатель с трудом разглядит их за тематической претенциозностью (наивно претендующей на оригинальность) и за полной покуда еще художественной  беспомощностью».

            Это — образцовая рецензентская бессмыслица. Здесь одна мысль пожирается другой, здесь отчубучивается фразеологический гопак, и каждое слово здесь пусто, как удар сапога о пол. Рецензии в этом роде появляются сотнями. Их перестали замечать: когда идут загонщики, лес наполняется сплошным воем.
[155]
        Напрасно говорят, что Викт. Вирты — не типичное явление. Наши газеты выходят ежедневно. Тиражи их исчисляются миллионами. Создается особая «музыка сфер», и в ней все более настойчиво слышится нота пренебрежения к языковой культуре.
        Понемногу, критики, заслужившие внимание к себе, начинают писать спустя рукава. Требовательность к языку ничтожна, зачем утруждаться лишней работой?
        Корнелий  Зелинский  говорит  прекрасные речи:

«Мы должны растить не только критика-публициста, но и критика-философа и теоретика, критика-художника».

        Но несколькими строками выше читаешь у того же Зелинского:

«... критика вовсе не живет при и от писателя».[10]

        При... писателя? В подобных случаях немцы говорят: kostlich! Впрочем, что тут лучше: при... писателя или от писателя? Такую же ошибку допускает В. Друзин:

«Мерой оценки писателя является степень близости или отдаленности его творчества от революции»[11].

        Близость от революции? О. Бескив пишет:

«... Леф механистически перенес в нашу послеоктябрьскую действительность...»[12]

        Н. Берковский о Ю. Тынянове:

«... способ «прикладывания» факта к факту дает разительную выразительность».[13]

Довольно. Я устал подходить к книжной полке и ворошить запыленные газеты и журналы. Без вреда для своей библиотеки я могу их сжечь. Беру последний номер, наугад.

«Боясь сентиментальности,  автор,  ведя  читателя  к таковой  развязке, старается затушировать, не фиксируя их, а, напротив, перескакивая особенно нужные сцены, как, например, встречу отца с сыном в военном лазарете на фронте».[14]

        Русского языка в нашей повседневной литературной критике, можно считать, уже не осталось.

                                                                                                                        Август,  1929 г.



[1] «Ленинград. Правда», 1, 1928.

[2] Даль, впрочем, приводит: «товар заваживается». Звезда № 9.

[3] Он не приводит и «монтера», тогда как слово это было в обиходе много раньше «монтажа».

[4] «Жизнь  искусства»  № 47,   1928.

[5] «Красная газета», веч. вып.    

[6] На Литературном посту» № 11 —12, 1929.

[7] «Пушторг», гл. II.

[8] А. Ефремин, «Чит. и пис.» 42, 1928 г.

[9] Викт. Вирт. писал перед этим о двух книгах, между прочим, о книге И, Венкстерн — «Красная газета» веч, вып., 21. XI 1926 г.

[10] Знаменательно название этой статьи:«О критическом положении критики», «Литературная газета» № 8, 1929.

[11] Жизнь искусства» № 45, 1928. 

[12] «Чит. и пис.» № 41,  1928.

[13] «На литературном посту» № 4 — 5, 1929.

[14] П. Г., «Красная газета» № 99, 1928.