Accueil | Cours | Recherche | Textes | Liens

Centre de recherches en histoire et épistémologie comparée de la linguistique d'Europe centrale et orientale (CRECLECO) / Université de Lausanne // Научно-исследовательский центр по истории и сравнительной эпистемологии языкознания центральной и восточной Европы


-- С. КАЦНЕЛЬСОН : «Прогресс языка в концепциях индоевропеистики», Известия академии наук, ОЛЯ, 1940, №3, стр. 62-78.

[62]
Слова «прогресс языка» взяты здесь в ограниченном смысле: проблема общей направленности развития языка интересует нас в данном случае не в полном ее объеме, а лишь применительно к области грамматического строя. Теоретические размышления на тему об эволюции грамматических форм привели в рамках индоевропеистики к созданию ряда вариантов так называемой морфологической классификации языков. Разработка этой классификации шла особенно интенсивно в первый период развития индоевропеистики. Крупнейшие представители языкознания первой половины XIX в. — братья Шлегель, Бопп, Гумбольдт, Потт, Штейнталь, Шлейхер, — уделяли много внимания этому вопросу как одному из центральных вопросов науки о языке. В дальнейшем, однако, интерес к проблеме заметно слабеет. Правда, и во вторую половину XIX и в начале XX вв. эта тема еще продолжает занимать умы многих ученых. Достаточно назвать работы Сейса, Свелака, Мистели, Финка, отчасти Есперсена, и некоторых других. Тем не менее, общий отход компаративистики от морфологической классификации несомненен. Господствующее в науке этого времени течение младограмматиков полностью игнорирует либо прямо отвергает необходимость исследований в этом направлении. Пожалуй, типичным для всей позднейшей эпохи можно считать мнение, высказанное Мейе в предисловии к «Les langues du Monde».

«Хорошо известное деление на языки изолирующие, агглютинативные и флективные., — писал он, — не поддается точному изучению, и в той мере, в какой оно может быть сформулировано, оно не имеет ни научного значения, ни практической пригодности. Единственная классификация, имеющая ценность и практически пригодная, есть классификация генеалогическая, основанная на истории языков».[1]

Судьба одной лингвистической классификации в индоевропеистике, таким образом, резко отличается от судьбы другой. В то время как морфологическая классификация все более и более отступает на задний план или вовсе изгоняется из обихода университетской науки, генеалогическая, основанная на понятии праязыка и непрерывной филиации диалектов, наоборот, окончательно закрепляется в качестве единственной общепризнанной основы членения и деления языков. Это обстоятельство нашло отражение и в критике теоретических основоположений индоевропеистики в советском языкознании. Если генеалогическая классификация единодушно оценивается сторонниками нового учения о языке как характернейшая черта отжившего лингвистического мировоззрения, то отношение к морфологической здесь существенно иное. На последнюю обычно смотрят как на ценное наследие раннего компаративизма, растерянное эпигонами из лагеря младограмматиков и подлежащее восстановлению чуть ли не в пол-
[63]
ном объеме. С этой точки зрения может показаться парадоксальным утверждение, что отрицательное отношение позднейшей индоевропеистики к морфологической классификации в такой же мере вызвано развитием сравнительных штудий, в какой возникновение сравнительного метода вызвало к жизни различные варианты этой классификации, и что в целом морфологическая классификация, как и генеалогическая, является функцией исследовательского метода индоевропеистики. Показать это — задача настоящей статьи.

 

1.

Для того чтобы обнаружить связи морфологической классификации с практикой сравнительного изучения языков, необходимо обратиться к рассмотрению проблемы, имеющей кардинальное значение для всякого исследования в области грамматики. Я имею в виду вопрос о диалектике формы и содержания в грамматике. Этот вопрос имеет два аспекта: с одной стороны, соотношение единичной, отдельно данной грамматической формы с ее значением, с другой — взаимоотношение морфологии и синтаксиса в целом. В истории языкознания мы находим последовательный ряд попыток ответить на этот вопрос.

Проблема соотношения грамматической формы с грамматическим значением возникает вместе с возникновением компаративистики. Существовавшая до XIX в. техническая грамматика, базировавшаяся на статическом описании отдельных языков, не подозревала еще о самой возможности такой проблемы. Тождество формы и содержания представлялось ей непосредственно данным и безграничным. Правда, полное слияние категорий грамматики и логики, которое мы находим у Платона, Аристотеля и в значительной мере у стоиков, еще в античную эпоху сменилось разграничением и обособлением этих разделов знания. Однако вплоть до XIX в. продолжает еще существовать убеждение, что грамматика является своеобразным переложением логики, специфическим разделом и ответвлением этой философской дисциплины. Наблюдавшиеся случаи расхождения грамматики и формальнологического мышления при этом либо попросту игнорировались, либо объявлялись «идиотизмами», аномальными отклонениями, несущественными для строя языка в целом. Вместе с тем в сфере самой грамматики еще не выделились в должной степени области морфологии и синтаксиса, и учение о частях речи практически сливалось с учением о членах предложения.

Необходимо было сравнение языков разного строя для того, чтобы всплыла проблема формы и ее значения. В многочисленных опытах морфологической классификации от Адама Смита[2] до наших дней выдающуюся роль всегда играло сопоставление флективных индоевропейских языков с «аморфным» китайским. Структурные отличия китайского языка необходимо должны были поразить исследователя XVIII в., который до знакомства с китайским склонен был рассматривать единственно ему известную флективную грамматику европейских, преимущественно классических языков, как универсальную и всеобщую. Становилось очевидным, что выражение мысли в речи возможно и без флексии. Но тем самым возникал вопрос о значении флексии и ее роли в грамматической системе языков.

С первого взгляда может показаться поразительным единодушие, которое отличает всех исследователей, занимавшихся этим вопросом. Меньше всего это единодушие может рассматриваться как свидетельство об объективности исследования. Если китайский язык и санскрит или китайский и латинский языки неизменно изображались как два полюса, между
[64]
которыми располагались все остальные языки, то основной причиной этого прежде всего является социальная принадлежность ученых, занимавшихся типологическими построениями этого рода. Недавно скончавшийся американский лингвист Э. Сэпир только смягчал роль этого обстоятельства, когда писал: «В своем огромном большинстве лингвисты-теоретики сами говорили на языках одного и того же определенного типа, наиболее развитыми представителями которого были языки латинский и греческий, изучавшиеся ими в отроческие годы. Им ничего не стоило поддаться убеждению, что эти привычные им языки представляют собою «наивысшее» достижение в развитии человеческой речи и что все прочие языковые типы не более, чем ступени на пути восхождения к этому избранному «флективному» типу. Все, что согласовывалось с формальной моделью санскрита, греческого языка, латыни и немецкого, принималось как выражение «наивысшего» типа; все же, что от нее отклонялось, встречалось неодобрительно, как тяжкое прегрешение или, в лучшем случае, рассматривалось как интересное отступление от формы».[3]

Дело, разумеется, не в языковых привычках исследователей, а в том, что, как справедливо указывал Н. Я. Марр, «индоевропейская лингвистика есть плоть от плоти и кость от кости отживающей буржуазной общественности».[4] Лингвистический эгоцентризм европейских ученых является в действительности лишь специфическим проявлением шовинизма, этой столь характерной черты буржуазной идеологии.

Сказанное вовсе не означает, что языковеды не предпринимали попыток эмпирически обосновать превосходство флективного строя. Напротив того, в попытках такого обоснования не было недостатка. Вот примечательный факт: в полном противоречии с единством конечных выводов в практике их обоснования царит бесконечный разнобой. Так, например, Аделунг видел превосходство флективных языков в полисиллабизме флективного корня в отличие от моносиллабизма китайских корней. Фридрих Шлегель усматривал «органичность» флексии в том, что здесь корень будто бы оправдывает свое название: грамматическая форма как бы вырастает прямо из корня; при этом внутренняя флексия, с присущим для нее взаимопроникновением корня и формального показателя, характеризуется как более «органический» и «высокий» тип грамматической сигнализации, чем флексия внешняя. Если все же санскрит и родственные ему языки оказываются на высшей ступени языковой лестницы, то это лишь потому, что Фридрих Шлегель искажает факты; он приписывает индоевропейским языкам большую степень распространения внутренней флексии, чем в языках семитических. Франц Бопп, в соответствии со своей теорией агглютинации, подчеркивал доминирующее значение внешней флексии. Объясняя образование внешней флексии как результат «прилипания» местоименных корней к глагольным, он в основе индоевропейских языков видел строй, аналогичный китайскому. В итоге «аморфный» строй выступал как исторически необходимая предпосылка образования более развитого и сложного флективного строя. Вильгельм Гумбольдт, разработавший двоякую морфологическую классификацию, основанную на природе отдельного слова и на методе образования предложения, оценивал внешнюю флексию как наиболее совершенное грамматическое средство, которое автоматически выражает то, что в аморфных языках будто бы требует добавочных усилий рефлексии. Впрочем, все эти теории не столько утверждают превосходство одного грамматического типа над другим, сколько стремятся к полному отождествлению флексии и грамматической
[65]
формы. Порядок слов и служебные слова при этом вовсе не учитываются как морфологическое средство. Языки, в которых отсутствует флексия, с этой точки зрения не просто примитивны, они вовсе лишены грамматической структуры, они — аморфны.

Чрезвычайно показательны в этом отношении рассуждения Шлейхера в работе «О различении имени и глагола в звуковой форме».[5] На вопрос о том, «покрываются ли функция и звук, содержание и форма в языке», он отвечает категорическим «да»! «Звук языка, — пишет он, — звуковая форма языка — это тело, это проявление функции, содержания в языке. Одно не выступает в раздельности от другого, они постоянно и неразрывно связаны. Они идентичны, хотя естественно не совпадают».[6] Пока Шлейхер останавливается на отдельных морфологических явлениях, он до известной степени прав. Действительно, трудно говорить о категории, скажем, падежа там, где отсутствуют флективные показатели этого рода. Но как только Шлейхер переходит к общим выводам, порочность его метода становится очевидной. «В языках, — утверждает он, — могут отсутствовать многие отношения, и ступенчатая последовательность приводит нас к отсутствию всяких отношений. Как в немецком недостают категории одушевленного мужского рода, аориста, имперфекта и перфекта, точно так же семитам недостает среднего рода, многим народам — категории рода вообще, а иным еще — всех и всяческих отношений. Последние не имеют грамматических значений и поэтому не выражают их. С тем же правом, с каким я приписываю жителю Новой Каледонии ощущение грамматических отношений, хотя они и не выражаются в его языке, с тем же правом я мог бы приписать наличие высоко совершенного духа животному или даже растению»...[7]

Отсталость грамматической концепции, учитывающей лишь один формальный прием и не принимающей в расчет остальных, сочетается здесь с реакционными выводами, которые сформулированы в необычайно резкой и грубой форме. Но отсталость метода и реакционная тенденция достаточно явно проявляются и у других, более тонких и глубоких лингвистов. У Штейнталя, например, можно найти высказывания, на первый взгляд диаметрально противоположные. «Формальное в содержании языка, — заявляет он, — не может полностью отсутствовать ни у какого народа». Но вслед за этим, однако, он сводит на-нет ценность этого утверждения, продолжая в духе традиционных воззрений: «Однако сознание противоположности формы и содержания и их взаимоотношений дано не повсюду».[8] Что сознание взаимоотношений формы и содержания дано не повсюду и может отсутствовать у крупнейших представителей науки о языке, это превосходно доказывает сам Штейнталь, когда он формулирует свой окончательный вывод. «Если язык по своему принципу аморфен, то он не обладает ни одной истинной формой».[9] И в другом месте он поясняет: «Различие языков вызвано по Боппу различием техники. Откуда, спрашиваем мы, происходит это различие? Почему разные языки прибегают при образовании грамматических форм к разным средствам? средство находится в теснейшей связи с целью; оно φύσει πεφυκός, как говорит Платон. Если средства различны, то различны и цели языков».[10]

Прямое отожествление формы и содержания объясняет еще одну характерную черту глоттогонических представлений ранней индоевропеи-
[66]
стики. Если возникновение флексии приравнивалось к возникновению грамматической формы, то исчезновение флексии означает здесь деградацию и общий упадок строя языка. Вот почему романтические теории деградации удерживаются в сравнительной грамматике вплоть до 70-х годов. Это же обстоятельство объясняет, почему не встретило сочувствия учение А. В. Шлегеля о наличии двух стадий в развитии индоевропейских языков — синтетической и аналитической. Хотя Шлегель и отмечал некоторые преимущества синтетических языков над аналитическими, тем не менее признание редукции флексии закономерным процессом резко противоречило общим представлениям этой эпохи и не встретило сочувствия. Лишь последующая эпоха в развитии индоевропеистики вспомнила об этом учении А. В. Шлегеля, придав ему известную ценность.

 

II

Новое понимание взаимоотношений формы и содержания в грамматике приносят с собой младограмматики. Уточнение фонетических законов, характерное для этого периода, оказалось роковым для многих глоттогонических или, как выражается Бругман, морфогонических гипотез предшествующей эпохи. Бопп и его последователи знали лишь один путь образования грамматической формы — агглютинацию. Новое поколение компаративистов отмечает роль фонетических законов и аналогии в качестве факторов эволюции языка в целом и грамматической структуры в частности. Так. например, внутренняя флексия, обозначающая число, в нем. Gast : Gäste, Hand : Hände есть следствие «слепого» действия умлаута, как окончание -eln уничижительных глаголов в немецком (klügeln, deuteln и т. п.) образовалось в результате аналогического обобщения показателя -еl уменьшительных имен существительных (Würfel, Äugel и т. д.) и глагольного окончания (в инфинитиве -n). В результате действия фонетических законов и аналогии в морфологическом строе языка наблюдаются явления переразложения и опрощения, которые встречаются в разные периоды развития индоевропейских языков, начиная с момента письменной документации. Младограмматики допускают мысль о существовании этих процессов и в доисторические времена. Так исчезает представление о сплошной и закономерной смене одного грамматического строя другим. Каждая форма имеет свою собственную, единичную и неповторимую историю. Так, в латинском спряжении наряду с окончаниями, возникшими путем агглютинации местоименных элементов, встречаются еще окончания другого происхождения, как, например, в форме feri - mini.[11]

В реальной системе языка формативы разного происхождения одинаково хорошо выполняют свою роль. Так языкознание приходит к признанию принципиального равенства различных средств грамматической техники, сосуществующих в системе каждого данного языка.

Достаточно было прийти к этому общему выводу, как путь для ряда новых наблюдений в области морфологии был расчищен. Исследователи ревностно учитывают теперь формальные приемы, конкурирующие с внешней и внутренней флексией. Пауль в книге, которая стала катехизисом нового направления, перечисляет в ряду таких приемов помимо флексии еще порядок слов, интонацию и служебные слова.[12] Фортунатов и де-Соссюр открывают значение отрицательной или нулевой формы. Остгоф из общей массы дефективных форм выделяет особо случаи так называемой суплетивности. Явления согласования и управления также становятся предметом специальных описаний.

[67]
Учет взаимодействия разнородных морфологических средств в системе одного языка подорвал старое представление о существовании прямой и непосредственной связи между формой и ее значением. Даже чисто статическое описание строя языка, при достаточно внимательном подходе к морфологическим деталям, выявляло всю несостоятельность старой точки зрения. Одно и то же значение может выражаться в системе языка многочисленными средствами. Приведем пример: в русском языке значение прямого дополнения выражается не только окончанием винительного падежа, но и порядком слов; ср. «стыд гонит страх, страх гонит стыд». Нередко многообразие формальных средств, служащих для выражения одного и того же значения, наблюдается на примере отдельного слова, ср. значение множественного числа село — сёла, весло — вёсла, которое выражается одновременно чередованием гласных и окончанием. Эта пестрота в оформлении одного и того же значения указывает на известную независимость и самодовлеющее значение морфологического ряда. История языка еще больше убеждает нас в справедливости такого заключения. То, что в древнем языке выражалось при помощи флексии, то в новом весьма часто выражается служебными словами или порядком слов (ср. готск. haba и англ. I have; лат. Petrus caedit Paulum и франц. Pierre frappe Paul). Поскольку замену одних морфологических приемов другими младограмматики объясняли действием фонетических законов и аналогии, постольку они склонны были рассматривать развитие морфологии как независимое от развития значений. Вечный круговорот и смена технических средств в языке непосредственно не отражают, согласно новой точке зрения, никаких существенных сдвигов в его семантическом строе. Де-Соссюр развенчал агглютинацию, которая в домладограмматической литературе часто фигурировала в роли демиурга грамматической формы. Агглютинация в представлении де-Соссюра — это «простой механический процесс, действующий автоматически».[13] Агглютинативные формы фр. je ferai, или русское  «одеться» не содержат ничего семантически нового по сравнению с исходными сочетаниями facere habeo или «одеть ся». Синтаксическое сочетание сложилось здесь до агглютинации, и последняя не может поэтому рассматриваться как причина, породившая функциональные изменения. Грамматический знак столь же мало предполагает определенное грамматическое значение, как лексический знак — определенный предмет. К учению о произвольности имени теперь в младограмматической литературе добавляется учение о произвольности грамматического знака. Так, присущая ранней индоевропеистике точка зрения абсолютного тождества формально-технического средства и его функции переходит у младограмматиков в свою прямую противоположность, — в учение об абсолютной независимости и параллелизме обоих рядов.

Новая точка зрения, естественно, не могла не отразиться на отношении к морфологической классификации. В среде младограмматиков rocподствует явно скептическое отношение к этой проблеме. У Боппа аморфный строй — это конкретно данный период развития индоевропейских языков; у Шлейхера история индоевропейских языков начинается с развитого флективного праязыка, а аморфное состояние отнесено к более глубоким доисторическим эпохам глоттогонии. Для обоих при этом аморфность является реальной «доисторической» категорией. Эти «доисторические» времена совершенно перестают интересовать младограмматиков, поскольку наблюдения над «историческим» развитием языков заставили их усомниться в старых понятиях о «доисторической эпохе». Этот скеп-
[68]
тицизм относительно морфологической классификации у новейших исследователей, вроде Сэпира и Вандриеса, перерастает в прямое отрицание. Различные стадии, намечаемые сторонниками морфологической классификации, суть, по Вандриесу, — «результат процессов, происходящих одновременно во всех языках, процессов, захватывающих морфологию языка во всех ее частях; их временный успех или неуспех всегда связан с особыми условиями, в которых находится данный язык».[14] Это — условия чисто внешнего порядка. Различие в природе связи между морфемой и словом, которое устанавливается морфологической классификацией, есть, согласно характеристике Вандриеса, различие случайное. «На нем нельзя построить принципа классификации языков, а тем более на нем нельзя основывать разрешения вопроса о прогрессе в языке».[15]

Некоторые представители индоевропейского языкознания позднейшей эпохи, которые, как Бреаль и Есперсен, придают большое значение факту перехода ряда индоевропейских языков от синтеза к анализу и рассматривают это движение как проявление прогресса в языке, составляют лишь мнимое исключение из правила. Прогресс в формальном строе, в понимании этих ученых, не затрагивает мыслительного содержания языка и остается целиком в области языковой техники. Этот переход они интерпретируют как процесс рационализации и формального упрощения. «Тот язык находится на высшей ступени, — заявляет Есперсен, — который дальше других продвинулся в искусстве достигать многого с помощью незначительных средств или который, другими словами, может выразить наибольшую сумму значений наипростейшим образом (durch die einfachste Einrichtung)».[16] Важнейшее достоинство английского had сравнительно с готским habaida состоит с этой точки зрения как в том, что коротенькое английское слово заменило тяжеловесное готское слово, требующее большей затраты мускульной энергии, так и в том, что оно заступило место не одной только формы 3-го лица, но и всех остальных лиц данного времени. Редукция окончаний, как подчеркивает Бреаль, устраняет из языка лишь такие формальные элементы, которые являются излишними и не несут никакой полезной нагрузки в общем механизме речи.[17] Во всех построениях этого рода оставляется, следовательно, открытым вопрос: присущ ли языку прогресс в области его мыслительного содержания? Мыслительное содержание языка может при этом представляться неизменным и постоянно равным самому себе, либо растущим и развивающимся. Но во всяком случае не о нем идет речь во всех этих рассуждениях о прогрессе языка. И в этих концепциях, как и в представлениях младограмматической эпохи в целом, эволюция строя языка и развитие мышления предстают как параллельные, друг от друга независимые и нигде не сходящиеся ряды.

При этом в системе взглядов Есперсена на сущность прогресса в языке нельзя не отметить известной непоследовательности, от которой свободны воззрения Сэпира и Вандриеса. Исследуя причины перехода английского языка от синтетического строя к аналитическому, Есперсен приходит к выводу, что редукция флексии и унификация строя, знаменующие этот переход, обусловлены смешением родственных языков и диалектов.[18] Независимо от Есперсена к этому же выводу пришли другие языковеды, в частности исследователи в области диалектологии. Это указание на
[69]
творческую роль смешения нуждается в некотором уточнении. Громадное значение имеет также отсутствие в момент смешения твердо фиксированной письменной формы, препятствующей проникновению массово-возникающих новшеств в обиход литературной речи. Мы видим таким образом, что для победы аналитического строя необходимо стечение обстоятельств, более или менее случайное для истории языка в целом. Если в силу определенных конкретно-исторических причин обстоятельства этого рода в большей мере сопутствовали, скажем, истории английского и персидского языков и в меньшей мере — русского и немецкого, то можно ли видеть в этом проявление внутренних закономерностей развития языка и превращать результат воздействия таких причин на формальный строй в общее мерило прогресса? Как подавляющее большинство исследователей конца XIX и начала XX вв., Есперсен, следовательно, элиминирует категории мышления из исследования эволюции грамматического строя. Но в отличие от других, он стремится найти опору для оценочного подхода к языкам в отношении языковой техники к запасу формальных значений, принимая этот запас за величину данную и постоянную. Он правильно находит, что это отношение может колебаться и что аналитический строй проще передает определенное грамматическое содержание, чем запутанный и более сложный синтетический (флективный) строй. Но выяснив условия образования аналитических форм, он поступает непоследовательно, настаивая на мысли о прогрессе, поскольку упрощение строя разъяснилось как следствие таких исторических обстоятельств, которые в развитии языков играют подчиненную и чисто факультативную роль.

Мы подошли теперь к пункту, который позволяет нам несколько подытожить сказанное. Мы видели, что в индоевропейском языкознании начального периода грамматическая форма мыслилась в абсолютной связи с ее содержанием. При этом в ряду различных морфологических приемов исключительное место отводилось флексии. Соответственно этому процесс агглютинации, иначе процесс образования флективных формантов, отождествлялся с образованием новых грамматических значений. Языки же, лишенные флексии, рассматривались как грамматически бессодержательные. К тому же редукция флексии оценивалась как выражение упадка и обеднения семантики языковых форм. При такой исходной точке зрения проблема изучения истории грамматических значений специально не могла быть поставлена, поскольку она практически в то время совпадала с проблемой происхождения флективных форм.

Младограмматическая эпоха поставила флексию в один ряд с другими, одинаково правомерными средствами грамматической сигнализации (порядком слов, интонацией, ударением и т. д.). Вместе с тем, были ближе изучены процессы образования и исчезновения флексии, — агглютинации и редукции окончаний. Мы уже видели, как объективный подход к агглютинации вскрыл ее чисто внешний и механический характер. С другой стороны, редукция окончаний была разъяснена как результат языкового скрещения. Процесс отмирания флективной формы был здесь, следовательно, разъяснен как чисто формальный, не затрагивающий области мышления, процесс. В итоге оказалось, что как возникновение, так и отмирание флексии не стоит ни в какой связи с развитием категорий мышления.

Но если младограмматики были правы, рассматривая процессы агглю» тинации и редукции флексии как внешние и автоматические, то не закономерен ли и их общий вывод об отсутствии связи между морфологическими изменениями и развитием мышления? Не следует ли в таком случае согласиться с утверждением Вандриеса, что, «устанавливая баланс потерь
[70]
и прибылей любого морфологического развития, мы никак не можем вывести из него идеи прогресса».[19] Отнюдь нет! Как основоположники сравнительного языкознания, открыв явления агглютинации и отпадения окончания, не поняли природы этих процессов и ошибочно идентифицировали их с процессами возникновения и отмирания значимой грамматической формы, точно так же младограмматики, раскрыв механизм изменения флексии и найдя, что в его основе нет ничего семантического, заблуждались, полагая, что все морфологические изменения вообще лишены семантического основания. При всем расхождении воззрений «старого» и «молодого» поколений, нельзя не отметить тождества их исходных позиций. То, что всех их объединяет, это, так сказать, «флективная ограниченность». Поскольку исследования в области морфологии сводились в силу специфического строя индоевропейских языков, стоявших в центре внимания исследователей, к изучению морфологии одного типа, именно флективной, постольку сначала флективная морфема заслоняла все остальные, а позднее, по открытии роли других морфем, свойства флексии, понимаемой как результат механического и автоматического процесса, были распространены на всю область морфологических процессов.

Э. Сэпир в обзоре грамматических средств, используемых разными языками, — флексии внешней и внутренней, редупликации, словосложения, порядка слов, служебных слов и т. д. — называет эти морфологические приемы «грамматическими процессами».[20] Мы понимаем здесь под такими процессами нечто существенно иное. В нашем словоупотреблении это не различные типы морфем, а исторические процессы, которые, затрагивая и видоизменяя характер и соотношение морфем, ведут к общей реконструкции морфологического строя языка. Если для выделения морфем достаточно производить наблюдения в рамках синхронии известного языка, то для выявления морфологических процессов необходимо выйти за хронологические (либо географические) пределы данного языка. Наряду с уже упомянутыми выше явлениями агглютинации и редукции флексии, в числе таких процессов можно еще назвать опрощение, переразложение (и связанные с ними явления окаменения аффиксов и грамматикализации элементов корня), превращение знаменательных слов в слова служебные, разложение твердого порядка слов и обратный процесс фиксации и закрепления ранее свободного порядка слов, образование новых суп-летивных рядов и исчезновение их в путях аналогической унификации строя, возникновение и устранение согласования и т. д. и т. д. Роль всех этих процессов в общей трансформации грамматической системы весьма неодинакова. Одни процессы носят чисто внешний и механический характер, и их действие не затрагивает системы в целом — таково, например, устранение суплетивного ряда («плохо — плоше» вместо «плохо — хуже») или грамматического чередования («тку — ткет» вместо «тку — тчет»), другие же знаменуют появление новых, с точки зрения всей системы, грамматических значений, как устранение согласования в примерах типа «поставили его князем» вместо др.-русск. «князя». Процессы одного рода можно обозначить как чисто морфологические или формальные, процессы второго рода — как синтактико-морфологические. Легко заметить, что морфологические процессы, наблюдавшиеся компаративистами, принадлежали к первой категории процессов или же к ней сводились. На этой базе и выросло формалистическое учение младограмматиков, отрывавшее историю языковых форм от истории мышления.

 

[71]
III

 

Необходимо еще остановиться на концепции великого русского языковеда прошлого века А. А. Потебни, занимающего чрезвычайно своеобразное место в истории разработки интересующего нас вопроса. Несмотря на то что Потебня разделял некоторые предрассудки ранней индоевропеистики, он в целом возвышается не только над своим учителем Штейнталем, но и над младограмматиками. При исследовании вопросов грамматики Потебня впервые переносит центр тяжести с оформления на содержание. «Грамматическая форма, — заявляет, он, есть значение, а не — звук»[21]. Поэтому, по Потебне, из факта падения флексии нельзя делать вывода о падении грамматических форм. Развитие этих форм в целом отражает процесс усложнения мысли.[22] Если в развитии грамматических форм отмирают некоторые значения (например, видовые), то в этом также " сказывается прогресс мышления.

Перенос центра тяжести исследования с грамматической формы на значение приводит Потебню к разработке сложной методики исследования, позволяющей добраться до внутреннего содержания процесса грамматической эволюции. Он ясно отдает себе отчет в том, что отдельно взятая форма, даже тогда, когда учитывается ее семантика — мало надежный проводник в вопросах истории. «Ответить на вопрос о значении данной формы или ее отсутствия для мысли было бы возможно лишь тогда, когда бы можно связать эту форму с остальными формами данного строя языка, связать таким образом, чтобы по одной форме можно было заключить о свойстве, если не всех, то многих остальных. До сих пор языкознание большею частью принуждено вращаться в кругу элементарных наблюдений над разрозненными явлениями языка и дает нам право лишь надеяться, что дальнейшие комбинации этих явлений от него не уйдут. Покамест возможны лишь шаткие заключения о роли данного явления в общем механизме словесной мысли известного периода, так как мы умеем читать лишь самые грубые указания на родство явлений».[23] Так Потебня формулирует понятие строя языка как системы синтаксических отношений, где один компонент системы необходимо предполагает все остальные.

Система грамматических форм в понимании Потебни не есть нечто внешне увязанное и случайно сосуществующее, как у де-Соссюра. По" i тебня резко очерчивает те границы, в которых совершается изменение строя языка. «Образование и изменение грамматических форм, составляющих формальное (грамматическое) содержание предложения, есть другое название для изменения самого предложения, т. е. того ближайшего целого, в коем совершается жизнь этих форм».[24] Для де-Соссюра система языка есть система равновесия, случайно установившегося, после того как изменения единичных фактов, не связанные между собой, привели к нарушению старого равновесия. Для Потебни же каждая новая ступень в развитии строя языка есть результат закономерного развития всей старой системы грамматических отношений в целом: «...с изменением грамматических категорий неизбежно изменяется и то целое, в котором они возникают и изменяются, именно предложение...»; «история языка, взятого на значительном протяжении времени, должна давать ряд определений предложения».[25]

Как же добраться до значений, определяющих данный синтаксический строй? Вопрос о взаимоотношениях формы и значения Потебня ставит
[72]
в генетической плоскости: он исследует, какие средства использует язык для выражения новых грамматических значений или, выражаясь языком Потебни, «как прежде созданное в языке служит основанием новому», в В поисках ответа он открывает важнейшие из тех морфологических процессов, которые были обозначены выше как синтактико-морфологические. Помимо грамматикализации, Потебня учитывает среди этих процессов также «онаречение» (устранение согласования), и, что особенно важно, переосмысление формы. Он указывает на внешне незаметные и потому трудно улавливаемые случаи изменения грамматической формы, когда ее значение меняется единственно от изменения окружающих ее элементов общей системы, или, как говорит Потебня, «единственно от присутствия нового».[26] Этим путем он приходит к открытию так называемых «пережитков» в строе языка: «поверхность языка всегда более-менее пестреет оставшимися наружи образцами разнохарактерных пластов».[27]

Потебне принадлежит бесспорная заслуга разработки особого «метода исследования замен». Сущность этого способа исследования заключается в том, что исследователь не выпускает из поля зрения определенное грамматическое значение, руководствуясь не морфологическими ориентирами, а синтаксическими. Так, наблюдая характерные для строя древних индоевропейских языков составные члены предложения, Потебня во 2-м томе своих знаменитых «Из записок по русской грамматике» прослеживает разнообразные «замены» старой категории в новом языке, независимо от морфологических разделов, к которым данные замены относятся. В результате этого выделение связки, деепричастия, предикативное употребление творительного падежа и т. д. объединяются им как взаимоувязанные стороны одного и того же движения распада определенной синтаксической категории старого строя. Новый метод позволил в области морфологии наметить связь морфем, конкурирующих друг с другом в роли «замен», а в синтаксической плоскости — выделить фукнции сопряженные, коррелятивные, выступающие как результат поляризации и расщепления древ-них менее дифференцированных членов предложения.

Подчеркивая примат значения над формой, Потебня вместе с тем вскрывает всю необоснованность выдвинутого младограмматиками тезиса о произвольности грамматической формы. Такая форма, как показал он, • непроизвольна в том смысле, что появление ее диктуется изменившимися синтаксическими отношениями. При этом потребность в новой форме может быть удовлетворена в разных морфологических путях. Выбор той или иной формы зависит от ряда причин, учесть которые полностью не всегда возможно. Потебня, однако, показывает, что если, например, в роли предикативного падежа в русском языке выступает творительный, то это потому, что в семантике старого творительного падежа были известные основания для возникновения нового значения.

Новая методика обследования морфологических явлений позволила Потебне за многообразными изменениями внешнего строя языка разглядеть смену двух синтаксических формаций в пределах письменно документированной истории индоевропейских языков. В своих поразительных по тонкости наблюдениях н изысканиях он настойчиво работал над тем, чтобы определить предложение на каждом из этих этапов развития, он прекрасно отдавал себе отчет в том, 4To«maximum определения предложения для каждого момента языка» это «синтез всего синтаксиса этого языка».[28] В итоге эволюция грамматических форм предстала не как сумма разроз-
[73]
ненных, единичных и случайных изменений морфем, а как закономерная последовательность исторических периодов.

При всех этих несомненных достижениях, Потебня не смог окончательно преодолеть недостатки индоевропеистскоу методологии. Характерная для индоевропеистики «флективная аберрация», 'о которой говорилось выше, сохраняется в значительной мере и в грамматических его воззрениях. Вслед за Гумбольдтом и Штейнталем, он рассматривает флексию как исключительно важный грамматический фактор. Преимущество флективной морфемы, с его точки зрения, состоит не в связанных с ней грамматических функциях, а в ее «удобстве для мысли»: она-де сберегает интеллектуальную силу, поскольку не приходится затрачивать дополнительные усилия мысли для приурочивания грамматического значения к аморфному слову. «Наш ребенок, — пишет Потебня, — дошедший до правильного употребления грамматических форм, при всей скудости вещественного содержания своей мысли, в некотором отношении имеет преимущество пред философом, который пользуется одним из языков, менее удобных для мысли».[29] При такой постановке вопроса исследование значимости формы переводится из плоскости мыслительного содержания в неясную и туманную плоскость добавочной психологической характеристики формы со стороны ее «удобства для мысли», «экономичности», со стороны , темпа и быстроты течения мысли и т. д. Мы еще увидим в дальнейшем, как тесно переплетаются у Потебни недостатки морфологического метода с порочностью исходных методологических положений его грамматического психологизма.

Справедливо считая, что подлинная действительность форм языка — это предложение, Потебня, однако, не удерживается на чисто синтаксической почве и незаметно для себя переходит на почву морфологических категорий. «Для нас, — отмечает он, — предложение невозможно без подлежащего и сказуемого; определяемое с определительным, дополняемое с дополнительным не составляют для нас предложения. Но подлежащее может быть только в именительном падеже, а сказуемое невозможно без глагола (verbum finitum)»... «Если бы мы не различали частей речи, то тем самым мы бы не находили разницы между отношениями подлежащего и сказуемого, определяемого и определения, дополняемого и дополнения, т. е. предложения для нас бы не существовало».[30] С этой точки зрения языки, в которых нет ни падежей, ни лиц глаголов, не имеют-предложения.

Отождествив члены предложения с соответствующими частями речи, Потебня, как и Штейнталь, выдвигает в качестве основного критерия прогресса в грамматике степень разграничения имени и глагола. Общее направление развития от древнего строя индоевропейских языков к новому он в связи с этим определяет как увеличение противоположности между именем и глаголом. Предикативное начало, первоначально равномерно присутствующее в этих частях речи, с течением времени концентрируется в глаголе за счет имени. Предикативность имени в древнем языке превращала это имя почти в такой же самостоятельный центр предложения, как глагол, и как бы намечала разделение предложения на две отдельные части. В новом языке, где предикативность сосредоточена в глаголе, предложение как бы больше сплочено, или, как говорит Потебня, «в этом языке, так сказать, больше покатость, по которой мысль стремится от начала к концу предложения: при большей быстроте течения меньше заводей и затонов».[31]

[74]
Мы не можем здесь углубляться в подробный анализ того, как Потебня приходит к этим выводам. Необходимо лишь отметить следующую крайне важную особенность его грамматической концепции: он усиленно занимается исследованием того, как распределена предикативность среди частей речи на разных ступенях развития языка, но при этом ему совершенно не приходит в голову мысль о том, что не только части речи, но и сами синтаксические отношения предикативности, аттрибутивности и т. д. подвержены качественным изменениям. В этом, однако, слабость '"не одного Потебни, а всей современной ему эпохи. Необходимы были специальные исследования в области строя языков неиндоевропейских и, в первую очередь, языков иноструктурных сисгем для того, чтобы открылась возможность исторического изучения синтаксических отношений. Лишь в наше время, когда во множестве появились такие работы, среди которых особое место занимает литература, посвященная проблеме эргативной конструкции, стадиальный подход к членам предложения становится все обычнее. Сейчас даже в индоевропеистической литературе не редкость, когда исследователь, в связи с тем или иным своеобразным явлением какого-нибудь неиндоевропейского языка, ставит вопрос об особенностях понимания субъекта или предиката в данном языке.[32]

Морфологизация синтаксических явлений помешала Потебне сделать надлежащие выводы из произведенных им, в большинстве случаев безукоризненных по своей точности, наблюдений над тенденциями синтаксического развития индоевропейских языков. Ложная интерпретация привела этого тонкого исследователя в конечном счете к отрыву грамматических форм от их мыслительного содержания. Овсянико -Куликовский несомненно прав, порицая Потебню за полный отрыв грамматики от логики, сопряженность которых инстинктивно всегда осознавалась языковедами.[33] Стремясь раскрыть психологическую подоплеку грамматической эволюции, Потебня был далек от того, чтобы уловить скрытый за ней процесс образования категорий мышления. В развитии грамматических форм он видел лишь непрерывное усложнение способов, которыми сознание расчленяет неизменные в своей основе чувственные элементы мысли. При этом не только исходное содержание, но и самый механизм мышления рассматривался им как навсегда данный и не развивающийся. Согласно его пониманию, изменениям подвергается чисто субъективная сторона процесса мышления, в результате чего множатся и усложняются формы «представливания», мысль «сгущается», и темпы ее течения убыстряются.

В связи с кантианскими основами своего мировоззрения Потебня развивает учение о фиктивных категориях в грамматике. Безличные глаголы, абстрактные имена и некоторые другие формы рассматриваются им как грамматические фикции, призванные выражать внешнюю для предмета особую точку зрения говорящего субъекта. В тесном соотношении с общей философской концепцией стоит также конечный вывод грамматических исследований Потебни о развитии предложения в направлении «от имени к глаголу». Неслучайно видели в этом выводе отражение кантианских воззрений по отношению к общей эволюции мышления от категории субстанции к категории действия, от идеи материи — к идее энергии.[34]

[75]
Грамматическая концепция Потебни выгодно отличается от других индоевропеистских концепций более глубоким проникновением в сущность взаимоотношений формы и функции в грамматике. Будучи далек от крайностей основоположников компаративизма и младограмматиков, Потебня во многом разглядел те сложные, извилистые и сбивчивые пути, которые ведут в языке от внешнего к внутреннему, от морфологии к синтаксису, от звука к мысли. Если, однако, установленные им применительно к развитию строя индоевропейских языков синтаксические тенденции нуждаются в кардинальном пересмотре, то это объясняется тем, что он не смог полностью освободиться от фетишизма флексии, свойственного индоевропейскому языкознанию в целом. Только «морфологизм» Потебни носит в отличие от «морфологизма» других представителей индоевропеистики более тонкий и сложный характер: это не прямое отождествление флексии и грамматической категории, столь характерное для языкознания первой половины XIX в., это вместе с тем и не проповедуемый младограмматиками отрыв морфологических процессов от их мыслительного содержания. Нет. «Морфологизм» Потебни основан на отождествлении синтаксических значений частей речи и членов предложения.

Этот недостаток грамматической концепции Потебни имеет настолько существенное значение, что мы на нем еще несколько задержимся.

 

IV

 

Выше мы видели, что морфологические процессы различаются по степени их увязки с синтаксическими изменениями. Морфологические процессы одного рода носят чисто внешний характер и непосредственно не увязаны с перестройкой синтаксических отношений. Таковы, например, агглютинация или редукция окончаний или замена суплетивного ряда нормальным. Другие же процессы, как, например, превращение знаменательных слов в служебные или устранение согласования и т. п. прямо отражают определенные сдвиги в семантике грамматических форм. Морфологическая структура языка представляется, таким образом, нам в виде двух ярусов, из которых лишь один непосредственно возвышается над синтаксическим основанием строя речи. Обращаясь теперь к семантике грамматических элементов, мы замечаем, что и с этой стороны грамматика не отличается гомогенным составом. На двоякую природу грамматических функций обратил внимание известный американист Эдуард Сэпир, который в своей книге «Язык» приходит к выделению существенных и несущественных значений в грамматике. Значения первого рода, фигурирующие у него еще как «основные» или «первичные» или «обязательные», это, согласно определению — значения, встречающиеся во всех без исключения языках и выраженные с ясностью, не допускающей ино-толкований. Говоря о предложениях простейшего типа, вроде «земледелец убивает утенка», Сэпир анализирует грамматические идеи, сопутствующие такому предложению в разных языках, и приходит к следующим итогам: «Можно умолчать о времени, месте и числе и о множестве других понятий всякого рода, но нельзя увернуться от вопроса, кто кого убивает. Ни один из известных нам языков не может от этого увернуться»[35]. Эти обязательные синтаксические связи в одних языках едва ли не составляют весь ограниченный фонд грамматических понятий; в других же, наоборот, они тонут в огромном море вторичных и необязательных категорий.

Всякому, кто непредубежденно подходит к проблемам синтаксиса, ясна правомерность проводимого Сэпиром деления. A priori ясно, что
[76]
такие категории, как род, число и т. п., лежат в иной грамматической плоскости, нежели подлежащее, сказуемое, дополнение. Впрочем, поскольку дело касается установления различия, оно никак не может быть приписано Сэпиру: лингвистическая традиция издавна различает части речи и члены предложения. Заслуга Сэпира заключается в том, что отношения между этими синтаксическими классами освещаются им по-новому. Отстаивая младограмматический тезис о принципиальной равнозначности разных морфологических приемов, Сэпир в своей ревизии ходячих представлений в грамматике по праву затрагивает и учение о частях речи. В домладограмматической литературе, где исключительное значение придавалось флективной морфеме, части речи рассматривались как венец творческих усилий языка в области грамматического строя. На дифференциации частей речи и, прежде всего, глагола и имени основывали свою типологическую классификацию Шлейхер и Штейнталь, влияния которых в этом существенном пункте не смог избежать и Потебня. Такое отношение к частям речи было весьма естественно, так как уже в то время была -очевидна связь частей речи с флективной типологией. Сэпир решительно порывает с воззрением, согласно которому существенными являются не отношения между членами предложения, а категории, присущие развитым частям речи. Он делает обратный вывод о вторичности категорий последнего рода и переносит центр тяжести на понятия субъекта, предиката и т. п. Тем самым Сэпир восстанавливает реальную, объективно данную в языке перспективу, нарушенную и искаженную в ходячих морфологических классификациях индоевропеистики.

Вряд ли, однако, можно считать удовлетворительным критерий, который Сэпир при этом выдвигает для разграничения существенных и несущественных функций. Принцип универсальности категории, на котором он основывается, может легко привести к бесконечным противоречиям. Так, Сэпир относит время к числу несущественных .категррий, поскольку встречаются языки, в которых времена отсутствуют, но; скажем, наличествуют виды. Вместе с тем, он убежденно говорит о подлежащем как общеобязательной и повсеместно обнаруживаемой категории. Но откуда черпает Сэпир эту безграничную уверенность? Не подменяет ли он, говоря о подлежащем, грамматическую категорию логической, точнее, формальнологической категорией, которая как таковая мыслится в качестве неизменной и застывшей? Сэпир легко мог бы убедиться в неприложимости понятий этого рода к фактам языка, если бы глубже вник в сущность хотя бы эргативной конструкции, наблюдавшейся им в составляющих предмет его специальности туземных языках Америки. Анализ этой конструкции в работах ряда ученых — Шухардта, Уленбека и др. на западе, у нас — Н. Я. Марра, И. И. Мещанинова и др.[36] показал, что подлежащее в языках эргативного строя отличается от подлежащего номинативного строя не меньше, чем, скажем, категория вида от категории времени. Достаточно учесть это расхождение в семантике членов предложения в разных языках, как принцип универсальности существенных категорий оказывается весьма расплывчатым и негодным.

Но если отвергается принцип обязательности и постоянства категории, то не рушится ли вместе с ним и базирующаяся на нем классификация грамматических значений? Нисколько! Реальную опору для такой классификации дает историческое понимание языка, отвергаемое Сэпиром в качестве «предрассудка, просочившегося в социальные науки к середине прошлого столетия».[37] Построенная на исторической основе, новая класси-
[77]
фикация естественно будет кардинально отличаться от того, что предложил Сэпир.

Новое учение о языке, созданное Н. Я. Марром, исходит при объяснении грамматических явлений из первенства предложения. Н. Я. Марр неоднократно подчеркивал в своих произведениях этот примат синтаксиса над морфологией. «Звуковая речь, — писал он, — начинается не только не с звуков, но и не со слов, частей речи, а с предложения, resp., мысли активной и затем пассивной, т. е. начинается с синтаксиса, строя, из которого постепенно выделяются части предложения, определявшиеся по месту их нахождения в речи».[38] «Техника звуковой речи, — писал он в другом месте, — начинается с синтаксиса, главнейшей вообще части всякой звуковой речи».[39] И еще: «Синтаксис —это самая существенная часть звуковой речи: как учение о звуках лишь техника для морфологии, так и морфология лишь техника для синтаксиса».[40] Отношения, возникающие в предложении, составляют, таким образом, согласно Марру, ядро грамматического строя. Все, что непосредственно характеризует структуру предложения, должно быть отнесено к ?томуядру. Помимо от-' ношений между членами предложения, о которых говорит Сэпир, сюда, следовательно, должны быть включены и модальные отношения в широком смысле слова, т. е. не только наклонения и тесно увязанные с ними кате- ' гории утверждения и отрицания, сюда же должны быть отнесены виды и времена, поскольку в них фиксируется отношение говорящего лица к содержанию высказывания. Тем самым вносится существенный корректив в установленное Сэпиром понятие первичных категорий.

Но эта поправка — не единственная и отнюдь не первостепенная. Синтаксическое ядро структурных явлений остается, по Сэпиру, в разных языках и в различные периоды времени стабильным и равным самому себе. Исследования, направленные в путях нового учения о языке, разрушили эти метафизические представления. Не только грамматические категории в целом являются исторически изменчивыми, не только отношения между частями речи меняются в ходе развития, что так убедительно показал Потебня, но существенно перестраивается также синтаксическая подоплека грамматических явлений, отношения между членами предложения и его, предложения, модальная характеристика. Знаменитое заключение Потебни, что «история языка, взятого на значительном протяжении времени, должна давать ряд определений предложения», должно быть развито и уточнено в том смысле, что исторически последовательные определения предложения подразумевают конкретные и определенные для каждого отдельного этапа категории субъекта, предиката и т. д.

Выше уже отмечалось, что Потебня отрицал параллелизм грамматики и логики. «Грамматическое предложение, — настаивал он, — вовсе не тождественно и не параллельно с логическим суждением».[41] Между тем, история предложения, будучи очищена от побочных и наносных элементов, связанных со специфическими процессами в формировании языковой техники, оказалась совпадающей в главных чертах с историей развития суждения.

Индоевропейское языкознание в поисках ответа на вопрос о прогрессе строя языка либо усматривало этот прогресс в смене технических средств (например, аморфности — флексией или флексии — анализом) и, соответственно, образовании или редукции определенных морфологических
[78]
категорий (падежа, рода, числа и т. п.), либо полностью отворачивалось от самой проблемы, отказываясь от исторического понимания языка. Истина, как показало дальнейшее развитие науки, не находилась ни на одной из этих сторон. Индоевропеистика была бессильна проникнуть в сущность грамматической эволюции, из-за многообразия и сложного переплетения морфологических процессов; за грамматикой вторичных категорий она не смогла обнаружить закономерную смену первичных отношений, определяющих строй языка. Таким образом, новая точка зрения отличается от точки зрения ранней индоевропеистики тем, что типологические изменения языка не отождествляются теперь больше со сменой морфологических структур. Тем самым теоретически реабилитируются такие языки, как китайский, которые по чисто формальным основаниям причислялись многими индоевропеистами к разряду «бесформенных» и «примитивных» языков. С другой стороны, от младограмматических концепций новая точка зрения отличается тем, что она идет дальше простого признания принципиального равноправия разных способов выражения грамматических значений и механического учета элементарнейших морфологических процессов, открывая в глубине явлений их исторически изменчивую сущность.

Но не возвращает ли нас новое учение, вскрывающее монистический процесс развития грамматического строя языков мира в его органических связях со стадиальной историей мышления, вспять к давным-давно изжитым идеям XVII—XVIII столетий, когда процветала так называемая «универсальная философская грамматика»? — Конечно, принципы универсальности языка и мышления, другими словами, признание типологического единства мышления и языка людей различных рас и народов поддерживаются новым учением о языке в полном объеме. Несомненно также, что новое учение о языке, как и философская грамматика, исходит из неразрывного единства языка и сознания, предложения и мысли. Но именно потому, что эти положения впервые обрели теперь эмпирическую почву и перестали существовать в качестве отвлеченной схемы, новое учение о языке резко отличается от старой рационалистической грамматики. Единство языков мира в новом понимании — это не абстрактное, в себе существующее, тождество, а единый процесс, монизм которого обусловлен единообразием общественно-исторического процесса. Вместе с тем формальная логика перестает служить в качестве обязательной мыслительной основы грамматики любого языка. Новая «философская» грамматика не исходит из предвзятых логических категорий, произвольно навязываемых языкам мира. Нет. Она добывает свои категории в путях эмпирического исследования, в путях систематического, упорного и кропотливого изучения строя языков разных систем. Если то, что такое исследование вскрывает в основе глоттогонического процесса, и позволительно назвать,логи-кой, — то это логика новой формации, исторически изменчивдя, диалектическая, это — эмпирическая история мысли, как она непосредственно вырастает и вплетается в материально-производственную деятельность людей. Так новые исследования ведут к разработке истории языка, которая, согласно Ленину, необходимо входит в круг тех областей знания, из коих должна сложиться теория познания и диалектика.[42]



[1] Les langues du Monde, Paris, 1924, стр. 1.

[2] Considerations concerning the First Formation of Languages, l 759.

[3] Э. Сэпир, Язык, русск. пер., 1934, стр. 96 сл.

[4] Н. Я. Марр, Избранные работы, т. I, стр. 222.

[5] Abhandlungen d. Sächs. Gesellschaft der Wissenschaften, X, Lpz. 1865.

[6] Там же, стр. 502.

[7] Там же, стр. 505.

[8] H. Steinthal, Charakteristik der hauptsächlichsten Typen der Sprachen, Berlin, 1860, стр. 317.

[9] Там же, стр. 319.

[10] Там же, стр. 103—104.

[11] К. Вrugmann. Zum heutigen Stand der Sprachwissenchaft, 1885, стр. 121.

[12] H. Paul, Prinzipien der Sprachgeschichte, стр. 123 сл.

[13] Ф. де-Соссюр, Курс общей лингвистики, русск. пер., 1933, стр. 161.

[14] Ж. Вандpиес, Язык, русск. пер., 1937, стр. 314.

[15] Там же, стр. 315.

[16] O. Jespersen, Die Sprache, ihre Natur, Entwicklung und Entstehung, Heidelberg. 1925, стр. 329.

[17] M. Bréаl, Essai de sémantique, 1924, стр. 10 сл.

[18] O. Jespersen, Progress in Language, стр. 173; его же Growth and Structure of English Language, 1935, стр. 75. Там же см. дальнейшие библиографические указания.

[19] Вандриес, Язык, стр. 316.

[20] Э. Сэпиp, Язык, гл. V, «Форма в языке: грамматические процессы».

[21] Из записок по русской грамматике, Харьков, I—II, стр. 52.

[22] Там же, стр. 52.

[23] Там же, стр. 54.

[24] Там же, стр. 76.

[25] Там же, стр. 76—77.

[26] Там же, стр. 125.

[27] Там же.

[28] Там же, стр. 78.

[29] Там же, стр. 27.

[30] Мысль и язык, 1922, стр. 118.

[31] Из записок, 1—11, стр. 196.

[32] См., например, A. Sommerfelt. «Sur la notion du sujet en géorgien», Mélanges de linguistique et de philologie offerts à Jacq. van Ginnecken, Paris, 1937, стр. 183 сл.

[33] Д. H. Овсянико-Куликовский. Синтаксис русского языка, 1912, стр. XII.

[34] Там же, стр. VIII.

[35] Язык, русск. пер., стр. 73.

[36] Подробную историю вопроса и библиографические указания см. в моей работе «К генезису номинативного предложения», Лнгр., 1936, стр. 56 сл.

[37] Язык, стр. 96.

[38] Н. Я. Mapp, Избранные работы, т. II, стр. 417.

[39] Там же, т. V, стр. 462.

[40] Там же, т. II, стр. 401.

[41] Из записок по русской грамматике, I—II, стр. 61.

[42] В. И. Ленин. Философские тетради, 1934, стр. 321.


Retour au sommaire