Accueil | Cours | Recherche | Textes | Liens

Centre de recherches en histoire et épistémologie comparée de la linguistique d'Europe centrale et orientale (CRECLECO) / Université de Lausanne // Научно-исследовательский центр по истории и сравнительной эпистемологии языкознания центральной и восточной Европы

-- С. Д. Кацнельсон : «Энгельс и языкознание»[1], Известия Академии Наук, Отделение литературы и языка, 1941, № 1, стр. 46-57.

[46]              
        В числе специальных отраслей, которые постоянно притягивали к себе универсальный ум великого соратника великого Маркса, одно из первых мест бесспорно принадлежит языкознанию. Об этом говорит нам сам Энгельс, называя в одном из своих писем к Лассалю сравнительную филологию «своим старым излюбленным занятием».[2] Многочисленные высказывания о языке, рассеянные в произведениях, относящихся к различным периодам его деятельности, а также обширная переписка позволяют установить постоянный интерес Энгельса к филологическим занятиям. Правда, неотложные задачи рабочего движения и, с другой стороны, тяжкая необходимость заниматься «собачьей коммерцией» иногда прерывают лингвистические штудии Энгельса на некоторое время, однако работа в излюбленной области прекращается им как бы только для того, чтобы с еще большей силой разгореться вновь, лишь только представится малейшая к тому возможность. Не удовлетворяясь слишком медленными темпами овладения тем или иным языком, Энгельс в такие периоды отдает себя целиком специальной задаче в течение двух-трех месяцев «покончить», — как он выражался, — с тем или иным «проклятым языком». Захватывающая картина этой настойчивой и напряженной работы раскрывается перед нами в ее важнейших контурах в письмах и исследованиях Энгельса. Вот далеко неполное изложение соответствующих вех этой работы. В письме к Марксу 4 ноября 1859 г. Энгельс сообщает: «Я совсем увяз в Ульфиле; надо же когда-нибудь покончить с проклятым готским языком, которым я до сих пор занимался лишь мимоходом. К своему удивлению, убеждаюсь, что знаю гораздо больше, чем думал; если получу еще одно руководство, то рассчитываю вполне справиться с этим в две недели. Тогда перейду к древненорвежскому и англосаксонскому, которыми я всегда тоже владел наполовину. До сих пор работаю без словаря и без всяких других пособий: имею под рукой только готский текст и Гримма, но старик (т. е. Гримм. — С. К) действительно изумителен. Мне очень нужна была бы для этого г[риммовская] история немецкого языка; не можешь ли снова прислать мне ее сюда?».[3] В другом письме к Марксу читаем: «Я в последнее время немного занимался фризско-англо-ютско-скандинавской филологией и археологией»…[4] Еще в одном письме: «На этой неделе я более или менее основательно занимался голландско-фризскими языками и нашел там весьма интересные филологические вещи».[5] Специальное исследование, посвященное Энгельсом франкскому диалекту,[6] свидетельствует
[47]    
о необычайно тонком знании фактов немецкой диалектологии, знании, почерпнутом не из книжных источников, а из живого общения и непосредственного наблюдения над конкретными носителями этих лингвистических фактов. Когда Энгельс, например, говорит о незаметном переходе бергского диалекта «от деревни к деревне, от одного крестьянского двора к другому в наречие рейнской равнины»,[7] вы испытываете ощущение знаний человека, «который в этих местах у себя дома», вы чувствуете запах подлинной «полевой работы», столь отличной от умозрительных представлений и схоластических навыков кабинетной учености. Развитие немецкой диалектологии сумело много позднее воссоздать это удивительное чувство живого факта в значительной степени лишь искусственно, — путем массового нанесения языковых данных на географическую карту в результате коллективного обследования диалектов. Германистические штудии Энгельса в целом составляют, однако, лишь незаметную часть его настойчивых лингвистических изысканий. Работы Энгельса «По и Рейн»,[8] «Савойя, Ницца и Рейн»[9] позволяют судить о глубине энгельсовской эрудиции в области сравнительной грамматики и диалектологии романских языков. В письме Марксу от 3 мая 1854 г. говорится о занятиях испанским и итальянским.[10]
        Занятия германистикой и романистикой к середине пятидесятых годов так основательно подвинулись, что до чрезвычайности строгий и взыскательный к себе Энгельс считает возможным взять на себя редактирование соответствующих филологических разделов в проектируемом энциклопедическом словаре, именно: «германские наречия, средневерхненемецкую, староверхненемецкую и т. п. литературу (также романские наречия, особенно провансальское»).[11]
        Славянские языки составляют предмет особых интересов Энгельса: «... я должен, наконец, — сообщает Энгельс Марксу в письме от 18 марта 1852 г., — покончить со своими славянскими занятиями. Прежним дилетантским способом я в течение целого года ни к чему не пришел, а так как я уже раз начал эту историю и слишком далеко зашел, чтобы бросить ее, то я должен теперь регулярно заниматься этим некоторое время. Я две недели прилежно занимался русским языком и порядочно освоился теперь с грамматикою, еще два-три месяца дадут мне необходимый запас слов, и потом я могу приступить к чему-нибудь другому. Со славянскими языками я должен в этом году покончить и, au fond, они совсем не так трудны».[12] Тут же Энгельс делает весьма интересное признание: «Помимо лингвистического интереса, который это имеет для меня, сюда присоединяется то соображение, что при ближайшем государственном перевороте, по крайней мере, хоть один из нас будет знать языки, историю, литературу и детали социальных учреждений как раз тех народов, с которыми придется немедленно вступить в конфликт.» Упоминания об изучении русского, польского и чешского языков неоднократно встречаются в письмах. Один раз сообщается: «Я много занимаюсь сербским языком, в частности песнями, собранными Вуком Стеф. Караджичем. Он дается мне легче всех других славянских языков».[13] Болгарский язык Энгельс стал изучать незадолго до своей смерти. Тайну специфического лингвистического интереса к славянским языкам Энгельс раскрывает в уже цитировавшемся письме к Лассалю: он признается здесь, что «некогда лелеял смелую мысль разработать сравнительную грамматику славянских языков», но
[48]    
впоследствии, после того как многочисленные заботы отвлекли его от этих исследований, он отказался от своего первоначального замысла «в особенности после того, как эту задачу с таким блестящим успехом выполнил Миклошич».[14] Круг изучавшихся Энгельсом языков будет не полон, если не добавить к нему ирландского[15] и персидского. Относительно последнего Энгельс писал: «Раз я уже все равно на несколько недель застрял в этих восточных делах, то я воспользовался случаем, чтобы изучить персидский язык».[16]
        Как и Маркс, Энгельс внимательно следит за поступательным ходом развития тогда еще молодой компаративистики. Уже в «Немецкой идеологии», написанной Марксом и Энгельсом в 1845—1846 гг., т. е. всего каких-нибудь 12 лет после выхода I тома «Сравнительной грамматики» Боппа, мы находим положительную оценку первых результатов формирующейся науки. Языковедение, наряду со сравнительной анатомией и ботаникой, относится здесь к числу наук, «которые достигли больших успехов лишь благодаря сравнению и установлению различий в сфере сравнения и в которых сравнение приобретает общезначимый характер».[17] Тяжелый упрек в незнакомстве с этой наукой, бросаемый здесь Штирнеру, будет позднее спустя 30 лет, повторен по адресу Дюринга в знаменитом высказывании, где, к подчеркнутой выгоде исторического языкознания, основатели этой науки Бопп, Гримм и Диц сопоставляются со «старомодной, выкроенной в стиле древней классической филологии, технической грамматикой» Гейзе и Беккера, «со всей ее казуистикой и произвольностью, порождаемыми отсутствием в ней исторического основания».[18] В переписке Маркса и Энгельса особенно часто встречаются ссылки на Якова Гримма, упоминаются труды славистов Добровского, Шафарика, Миклошича, сравнительная грамматика романских языков Дица. «Франкский диалект» обнаруживает внимательное изучение ряда младограмматиков. В своеобразном разделении труда, которое существовало между основателями научного социализма, за Энгельсом наряду с военными науками и естествознанием значится также языкознание. Маркс, сам непрестанно следивший за развитием этой науки, признает авторитет своего друга в данной области. Он нередко обращается к Энгельсу за соответствующими справками. «Сегодня, — читаем мы в письме от 23 мая 1856 г., — мне трудно писать, но я все-таки должен попросить у тебя разъяснения по поводу одного филологического сомнения».[19] Другой раз: «Прежде чем приступить к письму, задам тебе — чтобы не забыть — вопрос: имеют ли any value следующие сопоставления слов, найденные мною у одного бельгийского этимолога? Санскритское wer (couvrir, protéger, respecter, honorer, aimer, chérir), прилагательное wertas (excellent, respectable), готское Wairfhs, англосаксонское woerfh, английское worfh, литовское werfhas, алеманское Werth. Санскритское wertis, латинское virtus, готское wairthi, германское Werth. Санскритское wal (couvrir, fortifier), valor, value???».[20] Аналогичную просьбу содержит еще письмо от 18 марта 1868 г.[21] А в письме к Энгельсу 1 марта 1869 г. Маркс прямо называет его исследователем в области сравнительного языковедения: «В качестве исследователя в области сравнительного языковедения, — пишет Маркс, — ты, может быть, найдешь интересные для себя
[49]    
формы в следующем извлечении из одной шотландской хроники начала XV века о смерти герцога Ротсейского (сына короля Роберта III)»…[22]
        Приведенные выдержки позволяют судить о материальном фундаменте, на котором базируются многочисленные высказывания и замечания Энгельса по общим и частным вопросам языкознания. Мы видим, что занятия филологией не преходящее увлечение, не эпизод в научной биографии, а одна из многих постоянных профессий этого ученого-энциклопедиста. И, конечно, всякий, кто хоть поверхностно ознакомился с лингвистическим наследием основоположника марксизма, сразу находил, что отдельные, подчас разрозненные, попутно и при случае высказанные суждения Энгельса всегда тяготеют друг к другу, обнаруживают силу взаимного сцепления и, отличаясь строгой последовательностью мысли, сливаются в сложную и стройную систему лингвистических взглядов.
        Характеристика лингвистических взглядов Энгельса может быть предпринята с разных точек зрения. Фактический материал позволяет с достаточной конкретностью и полностью осветить такие темы, как «Энгельс — германист», «Энгельс — романист», «Энгельс и славистика». В настоящем докладе я вынужден буду ограничиться общим освещением лингвистических взглядов Энгельса, по своему значению выходящих за пределы частных лингвистических дисциплин. Впрочем, и общая языковедная проблематика в исследованиях Энгельса настолько обширна, что трудно охватить ее целиком в одном докладе. Вследствие этого изложение будет сосредоточено на рассмотрении лишь некоторых узловых вопросов общего языкознания. Это — вопросы диалектической связи языка и мышления, вопросы взаимоотношения языка и общества и, наконец, критика сравнительно-исторического метода индоевропеистики в исследованиях Энгельса.

         * * *

        В ее общем виде проблема связи языка и мышления принадлежит к числу древнейших проблем философии и языкознания. Отдельные этапы в развитии науки отличаются друг от друга специфическим пониманием природы и характера этой связи. Должная оценка марксистского понимания этого вопроса невозможна поэтому без рассмотрения соответствующих буржуазных теорий, на смену которых оно пришло.
        Буржуазное языкознание знает две, на первый взгляд, диаметрально противоположные и взаимоисключающие теории в этой области. Одна точка зрения, разработанная Гумбольдтом и его последователями, основана на началах кантианской психологии мышления и нередко обозначается, как «романтическая», или, по терминологии Марти, «нативистическая» точка зрения. Язык в понимании «нативистов» — это непосредственный орган создания мысли, в своем развитии содействующий возникновению синтетической способности сознания. Сама же синтетическая способность сознания рассматривается ими как результат чисто внутренней деятельности познающего субъекта, как спонтанный и ничего общего с природой действительных вещей не имеющий процесс роста и восхождения сознания от простейших элементов чувственного восприятия, в которых якобы не содержится ни грана обобщения, до высших форм рассудочного и интеллектуального мышления, с характерными для них общими категориями. Анализируя слово в плане генетическом, представители нативистического направления видят основное назначение слова в том, чтобы в массе аморфных единичных элементов ощущения выделить один какой-либо признак в качестве представителя и заместителя общей неорганизованной и рыхлой совокупности ощущений. Это свойство «замещения», «представления», «репрезентации» составляет тайную пружину эволюции форм сознания и языка во
[50]    
всех нативистических концепциях от Гумбольдта и Штейнталя до Вундта и, в наши дни, Кассирера. Воплощением этой способности в языке является этимологическое значение слова, которое обычно раскрывается как одностороннее обозначение предмета по одному из его признаков, так называемая «внутренняя форма слова», у Штейнталя — этимон, доминирующий признак — у Вундта, этимологическая внутренняя форма — у Марти. Общее значение слова составляет с этой точки зрения конечный акт мыслительной деятельности; лишь после того как «внутренняя форма» забывается и исчезает, утрачиваются также последние следы, ведущие к данным in sensu единичным признакам, и общее значение, «понятие», «предмет» (в спекулятивном и извращенном смысле этого слова) предстаёт перед нами как готовый продукт разума.
        Идеалистическая суть этих теорий непосредственно ясна. В плане лингвистическом все эти теории страдают тем пороком, который нередко обозначается как «гипотеза параллелизма языка и мышления» (Марти, Функе), т. е. они отличаются непосредственным отождествлением формы и содержания в языке. Это неразрывно связано с тем, что непосредственное содержание языковых форм не стоит здесь в центре внимания исследователя. Актуальное значение слова подменяется в исследованиях этого рода этимологическим его значением, способом именования, внутренней формой, а исторический, подход к семантике слова — односторонне генетическим. Особенно ярко этот недостаток сказывается в различных теориях происхождения языка, где, в сущности говоря, спорят о том, как возникли первые обозначения и выражались ли первые значения междометиями или звукоподражательными символами и т. п., но недостаточно задумываются над вопросом о природе самих первобытных значений. Придавая исключительную ценность обозначению в отличие от значения, рассматривая внутреннюю форму как основной конституирующий принцип языка, нативисты, сталкиваясь с фактом разнообразия и расхождения приемов обозначения и оформления одного и того же значения в разных языках, не видели для себя иного выхода, кроме как допустить наличие различных национальных типов мышления. Таким образом от присущей всем людям общей способности мышления в их теоретических построениях ничего не остается, за исключением абстрактной тенденции сознания к формированию общих понятий из элементов чувственного восприятия, конкретное же многообразие языковых форм переносится из области общечеловеческого мышления в мистическую сферу «национального духа».
        Отмечу в скобках: насколько ошибочные выводы здесь связаны с трудностями конкретного лингвистического анализа, показывает то обстоятельство, что и в советском языкознании, где в последние годы заметно усилился интерес к проблеме связи языка и мышления, эти категории романтического языкознания против ожидания оказались до крайности живучими. Определение исторического развития категорий мышления у многих исследователей, к сожалению, не идет дальше расплывчатой формулы «от конкретного к абстрактному», а все функциональное содержание конкретных категорий относится к области данного национального, скажем, английского или китайского, «языкового мышления». Эти понятия не надо и анализировать для того, чтобы в «языковом мышлении» разгадать эвфемизм для «национального духа» этнопсихологии, а в нехитрой формуле «от конкретного к абстрактному» рассмотреть кантианское понимание психологии мышления.
        Противоположное направление буржуазного языкознания, пришедшее к господству в последней четверти XIX и начале XX в. и наиболее ярко характеризуемое именами Соссюра и Марти, справедливо рассматривает внутреннюю форму как относительно менее важный элемент семантики слова. Теорию слова оно пытается построить путем анализа не исторически
[51]    
снятого, а актуального, присутствующего в акте коммуникации, значения. Но тут сразу обнаруживаются слабые стороны нового направления. Отбрасывая точку зрения параллелизма языка и мышления, это течение отстаивает точку зрения условности, произвольности языкового знака. Слова в этом понимании — это своего рода «деньги духа» — numismata rerum intellectualium Бэкона, — которые могут быть «обменены» на любые значения, как деньги на потребительские стоимости. Возвращая значению утраченную им роль семантического центра слова, сторонники теории произвольности языкового знака не могут вместе с тем разрешить проблему значения. Исследователь теперь оказывается вынужденным допустить а priori, т. е. до языкового опыта, данную, невесть откуда взявшуюся систему элементарных значений. В плане происхождения языка это означает гальванизацию теории социального договора в языкознании, согласно которой люди, обладавшие уже готовыми значениями слову но не имевшие еще слов для этих значений, уславливались между собой о словесных знаках. Либо остается еще возможность допустить, что смысл — это некая диффузная стихия, некая туманность, лишенная собственных очертаний и форм, порядок в которую вносится извне, из мира слов. Развитие значений при первом допущении вообще невозможно, при втором оно оказывается каким-то случайным перераспределением неизменной массы «смысла» между неустойчивой совокупностью слов. Эти противоречия стоят одно другого, и Соссюр, как известно, ухитряется объединить обе эти крайности.
        Нативистическая концепция и теория произвольности и условности лингвистического знака расходятся, как легко заметить, лишь в своих исходных пунктах: одна исходит из принципа абсолютного тождества языка и мышления, другая — из принципа абсолютной произвольности этой связи; одна исходит из внутренней формы как центра, вокруг которого все вращается в микрокосме слова, другая — из значения. Однако как там, так и здесь проблема значения остается не решенной, как там, так и здесь фактически отсутствует история значений как общественно-исторически обусловленная закономерная смена эпох мыслительного развития человечества.
        Энгельс не дожил до логического завершения этой контроверзы в буржуазном языкознании. Однако высказанные им мысли по сущности интересующей нас проблемы высоко возвышаются над уровнем буржуазной науки, сохраняя полностью всю свою силу и значение для назревшей в наши дни потребности перестроить языкознание на новых основах. Анализ мышления в его отношении к языку Маркс и Энгельс начинают с указаний на общий характер лексического значения, на диалектику общего и единичного, данную в слове. Каждое слово обобщает, каждое слово выражает не единичный предмет, а целые классы предметов, предмет в его отношении к другим предметам. Непосредственное содержание слова — это общее, это — отношение. В знаменитом фрагменте из «Немецкой идеологии», где дается классическое, по праву вошедшее во все наши учебники, определение языка, эта черта рассматривается как принципиальное отличие человеческого сознания от животного. «Там, где существует какое-нибудь отношение, — отмечают Энгельс и Маркс, — оно существует для меня; животное — не «относится» ни к чему и вообще не «относится»; для животного его отношение к другим не существует как отношение».[23] На это свойство слов служить «особым (родовым) названием» (Маркс) обратил, как известно, особое внимание в своих «Философских тетрадях» Ленин: «NB в языке, — подчеркивал он, — есть только общее».[24] «Всякое слово (речь) уже обобщает». «Чувства показывают реальность; мысль и слово—общее».[25]
[52]              
        Буржуазная философия языка рассматривала обобщение и отношение как порождение субъективной способности сознания. Энгельс и Маркс указывают на извращенный характер этих представлений. «Отношение, — читаем мы в «Немецкой идеологии», — для философов равнозначно идее. Они знают лишь отношение «Человека» к самому себе, и поэтому все реальные отношения становятся для них идеями.»[26] Таким образом, марксизм видит в обобщающей силе разума отражение, — как оттеняет Ленин, своеобразное и диалектическое отражение,[27] — действительных связей природы. В «Анти-Дюринге» Энгельс превосходно разъясняет это на примере категории числа.

«Понятия числа и фигуры, — писал Энгельс, — заимствованы именно из действительного мира. Десять пальцев, на которых люди учились считать, т. е. производить первое арифметическое действие, представляют что угодно, но только не свободное творение рассудка. Для счета необходимы не только объекты счета, но также уже и способность, при рассмотрении этих объектов, отвлекаться от всех их свойств, кроме их числа, а эта способность — продукт долгого исторического, эмпирического развития. Понятие фигуры, как и понятие числа, заимствовано исключительно из внешнего мира, а не возникло вовсе в голове из чистого мышления. Раньше чем люди могли притти к понятию фигуры, должны были существовать вещи, которые имели форму и формы которых сравнивали. Чистая математика имеет своим предметом пространственные формы и количественные отношения действительного мира, т. е. весьма реальное содержание. Тот факт, что это содержание проявляется в крайне абстрактной форме, может лишь слабо затушевать его происхождение из внешнего мира».[28]

        Мы знаем теперь, какие глубокие гносеологические выводы сделал позднее Ленин из анализа этой своеобразной способности мышления отражать в идеях и обобщениях действительные отношения бытия.[29]
        Другая чрезвычайно важная принципиальная особенность марксистской точки зрения заключается в том, что обобщение и способность к абстракциям рассматриваются здесь не как последний, сравнительно поздний итог истории мышления, а как специфическая черта человеческого мышления вообще. Слово всегда есть обобщение, слово всегда есть сокращение, в котором мы резюмируем общие свойства чувственно воспринимаемых вещей. Диалектика дана в любом слове, любой абстракции, любом предложении.
        «Факт, что тождество содержит в себе различие, — читаем мы в «Диалектике природы», — выражен в каждом предложении, где сказуемое неизбежно отлично от подлежащего. Лилия есть растение, роза красна: здесь либо в подлежащем, либо в сказуемом имеется нечто такое, что не покрывается сказуемым или подлежащим».[30] И эта сторона учения Энгельса и Маркса, как известно, превосходно развита Лениным в его «Философских тетрадях».[31]
        Усматривая основную отличительную черту человеческого сознания в «отношении» и «общем», Энгельс и Маркс вместе с тем указывают на историческую изменчивость характера и качества обобщения. Сознание человека есть с самого начала осознание реальных связей природы и общества, но это сознание носит весьма ограниченный характер на заре истории.

«Сознание, конечно, — отмечают Маркс и Энгельс, — есть прежде всего осознание ближайшей чувственной среды и осознание ограниченной связи с другими лицами и вещами, находящимися вне начинающего сознавать себя индивида; в то же время оно — осознание природы, которая
[53]    
первоначально противостоит людям как совершенно чуждая, всемогущая и неприступная сила, к которой люди относятся совершенно по-животному и перед которой они беспомощны, как скот; следовательно, это — чисто животное осознание природы (естественная религия). Здесь сразу видно, что эта естественная религия или это определенное отношение к природе обусловливается общественной формой, и обратно. Здесь, как и повсюду, тождество природы и человека обнаруживается также и в том, что ограниченное отношение людей к природе обусловливает их ограниченное отношение друг к другу, а их ограниченное отношение друг к другу — их ограниченное отношение к природе, как раз благодаря тому, что природа еще почти не преобразована ходом истории, а с другой стороны, появляется сознание необходимости вступить в сношения с окружающими индивидами, начало осознания того, что человек вообще живет в обществе. Начало это носит столь же животный характер, как и сама общественная жизнь на этой ступени; это — чисто стадное сознание, и человек отличается здесь от барана лишь тем, что сознание заменяет ему инстинкт, или же, — что его инстинкт осознан».[32]

        В этом глубоком анализе особенностей первобытного сознания, который теперь, спустя немногим менее столетия, несмотря или, если угодно, благодаря огромным успехам науки о первобытном обществе (археологии, этнографии, истории идеологии и, в частности, истории религии и т. п.) звучит все так же свежо и актуально, как и сто лет тому назад, мы находим начало учения о «ступенчатом» или, как выражался Н. Я. Марр, стадиальном характере развития мышления. Огромная ценность всех этих мыслей для истории языка и исторического анализа слова несомненна. Старый взгляд на природу обобщения сводился к отождествлению общего с понятием. Представители традиционной грамматики, логики и психологии считали, что обобщение есть мыслительная операция, выступающая лишь в идеях и понятиях и свойственная интеллекту как высшей способности мышления. Воспитанные на логике Аристотеля и Канта исследователи отказывались признать какую-либо иную логику помимо концептуальной и какую бы то ни было другую структуру обобщения помимо той, которая покоится на постоянном комплексе признаков, составляющих понятие. В этом смысле уже простейшая метафора, любой поэтический «сдвиг» или «перенос» значения представляют неимоверные трудности для анализа. Между тем не только в современном поэтическом языке, но и в первобытном «образе-понятии» древнейших фаз языка содержится элемент классификации и обобщения, хотя и ориентированных по-иному, как не лишены элемента абстракции и категории дообразного, первобытно логического или, как его называл Н. Я. Марр, тотемистического мышления, с характерной для него неимоверной легкостью ассоциации и слиянием граней, отделяющих субъективное от объективного, общественное от физического, коллективное от индивидуального.
        Глубокое понимание связей языка и мышления позволило Энгельсу по-новому осветить и проблему происхождения языка. Мы видели, что крупнейший недостаток всех традиционных теорий этого вопроса заключался в том, что оставалось неясным, как возникли первые значения слов. Выяснив значение первых элементов речи как ограниченное сознание  общественной связи, как «начало осознания того, что человек вообще живет в обществе» и в то же время «ограниченное отношение к природе», осознание «ближайшей чувственной среды», Энгельс и Маркс указывают, что такое диффузное восприятие связи является прямым следствием неразвитых общественных отношений. В известном фрагменте из «Диалектики природы» о «Роли труда в процессе очеловечения обезьяны» Энгельс подчеркивает
[54]    
роль общественного труда в процессе формирования речи. Последнее выгодно отличает точку зрения марксизма не только от ранее названных теорий происхождения языка, но и от интерпретации этой темы у Людвига Нуарэ, поскольку последний ограничивает понятие труда его инстинктивными, дообщественными, зачаточными формами.

                   *  * *

        Следующий вопрос общей языковедной проблематики Энгельса — это вопрос о социальной обусловленности явлений речи. Наивное лингвистическое мышление склонно в этом вопросе умалять заслуги марксистского понимания связи языка и общества, представляя себе дело так, будто все сводится здесь к замене индивидуалистической концепции буржуазного языкознания социологической теорией вопроса. При таком подходе разница между буржуазным социологизмом в языкознании и марксизмом как бы бледнеет и непроизвольно отодвигается на второй план. Между тем действительные различия гораздо глубже и содержательнее.
        Ограничусь здесь краткой характеристикой теории этого вопроса, как она сложилась в буржуазном языкознании конца XIX и начала XX в. Нередко можно услышать мнение, будто младограмматики игнорировали социологическую сторону речи. Но возьмите классические произведения Пауля, Дельбрюка, Шахматова, не говоря уже о Соссюре и Бодуэне де-Куртенэ, и вы увидите, что общество как фактор формирования языка представлено здесь, хотя односторонне и весьма неполно. Младограмматическая теория сознательно строилась на допущении двух факторов в истории языка: индивидуального и социального. При этом сфера действия каждой из этих противоположных сил была формальнологически разграничена и очерчена. Строго различая в языке экспрессию и коммуникацию, акт творчества новых лингвистических фактов и их механическое распространение и территориальное движение, младограмматики приписывали обществу роль пассивной среды, воспринимающей и несущей дальше то, что возникло в психо-физическом организме индивида. Соссюр и Фосслер с этой точки зрения не внесли ничего существенно нового в понимание этих отношений; каждый из них оставил в силе старую метафизическую антиномию общества и личности, с тем лишь отличием, что первый подчеркнул в ней роль общества как фактора, хотя и механического, но независимого от воли отдельных людей и более важного в плане телеологического истолкования речи, в плане функционирования языка как готовой системы, в то время как другой выпятил в большей мере роль творческой личности в этой антиномии.
        Энгельс, как и Маркс, как бы предчувствуя возможность подобных извращений в языкознании, подчеркивает творческую роль общества, — общества, конечно, не как метафизической абстракции, витающей над отдельными индивидами, а как реальной совокупности лиц, живущих в определенной общественной связи.

«Производство идей, представлений, сознания первоначально непосредственно вплетено в материальную деятельность и в материальное общение людей — язык реальной жизни. Представление, мышление, духовное общение людей еще являются здесь непосредственно вытекающими из материального соотношения людей»… «Люди являются производителями своих представлении, идей и т. д., — но люди действительные, действующие, как они обусловлены определенным развитием своих производительных сил и соответствующим последнему общением, вплоть до их отдаленнейших формаций».[33]

        Рассматривая все языковые явления как порождение общественности, марксизм не считает, однако, возможным сваливать все факты языка с точки
[55]    
зрения их социальной обусловленности в одну кучу. Едко высмеивая пустые иллюзии Штирнера в духе теорий общественного договора, Энгельс и Маркс указывают на общие недостатки абстрактно социологического подхода к явлениям языка: «язык, — указывают они, — здесь рассматривается как продукт рода. Однако тем, что Санчо (т. е. Штирнер. — С. К) говорит по-немецки, а не по-французски, он обязан вовсе не роду, а обстоятельствам».[34] В языке, таким образом, следует разграничить явления двоякого рода: одни носят общий характер и могут быть объяснены из общих условий общественного развития; однако в реальности нет «языка вообще», а есть конкретное множество языков и, следовательно, общесоциологические причины недостаточны для объяснения всего того, чем один язык отличается от другого; вот почему историк языка должен учитывать не только общие общественно-исторические закономерности, но и исследовать конкретно исторические обстоятельства, обусловившие образование языка.
        Энгельс дал нам блестящие конкретные образцы такого глубокого общественно-исторического анализа явлений речи. Он указывает на ряд явлений в языке, которые непосредственно объясняются из определенных общих общественных условий. Примером такого разбора может служить известное место из «Положения рабочего класса в Англии», где прекрасно показано, как «позорное рабство, в котором деньги держат буржуа, ввиду господства буржуазии наложило свой отпечаток даже на язык».[35]
        И этому нисколько не противоречит, что в письме к Блоху 21 сентября 1890 г. Энгельс писал: «Едва ли удастся кому-нибудь, не сделавшись смешным, объяснить экономически существование каждого маленького немецкого государства в прошлом и в настоящее время или объяснить экономически происхождение верхненемецких изменений гласных, которое разделяет Германию (в отношении диалекта) на две половины, что усиливается еще географически цепью гор от Судетов до Таунуса».[36] Что Энгельс не отрицает здесь возможность общественно-исторического объяснения таких явлений, как фонетические изменения, видно из содержания всего письма. Энгельс лишь предостерегает здесь против вульгарно-социологических теорий в языкознании. Если бы потребовалось другое свидетельство в пользу именно такого понимания Энгельса, то таким свидетельством может быть его «Франкский диалект», где прекрасно выявлены конкретные исторические обстоятельства, способствовавшие проникновению второго перебоя согласных и других фонетических явлений на север в говоры Рейнской Франконии.
        Огромное значение такого разграничения общественных причин у Энгельса состоит в том, что оно позволяет глубже понять смысл таких понятий нового учения о языке, как родство типологическое и родство материальное, понять смысл разграничения стадий и системы у Марра. Лишь явления типологического родства, непосредственно увязанные с мировоззрением и уровнем мышления, могут быть исследованы стадиально как отражения общих закономерностей общественного развития. Что же касается явлений материального родства, то изучение их должно строиться с учетом всех второстепенных обстоятельств и случайных изгибов исторического процесса.
        Глубокое проникновение в сущность сложных взаимоотношений языка и общества позволило Энгельсу наметить основные фазы в развитии языка как определенной территориальной и этнической категории. В «Происхождении семьи, частной собственности и государства» мы находим немало замечательных строк, выявляющих взаимоотношения племени и языка
[56]    
в условиях первобытно общинного строя.[37] Понятие племенного языка обосновывается Энгельсом и в «Франкском диалекте», где реконструируемые в их первоначальной форме и первоначальных границах франкские говоры приурочиваются к древнему германскому племени искевонов, свидетельские показания о котором встречаются у античных писателей. Сложные исторические процессы ведут от племенных диалектов к образованию более сложных языковых единиц, высшим проявлением которых являются национальные языки. В «Немецкой идеологии» мы встречаем краткую характеристику этих процессов:

«в любом современном развитом языке, — читаем мы там, — первоначально самобытная речь возвысилась до национального языка отчасти благодаря историческому развитию языка из готового материала, как в романских и германских языках, отчасти благодаря скрещиванию и смешению наций, как в английском, отчасти благодаря концентрации диалектов в единый национальный язык, обусловленной экономической   и   политической   концентрацией».[38]

        Учение Энгельса и Маркса о языке в его отношении к нации получает свое дальнейшее развитие в гениальных трудах Ленина[39] и Сталина.[40] В своем докладе и заключительном слове на XVI съезде ВКП(б)[41] товарищ Сталин, как известно, существенно дополнил картину важнейших тенденций языкового развития, указав на особенность языкового развития при социализме и в последующую эпоху победы коммунизма в мировом масштабе, когда социализм войдет в быт.
        Остается еще осветить вопрос об отношении Энгельса к сравнительному методу индоевропейского языкознания. Раньше уже приводились высказывания Энгельса, в которых дана положительная оценка сравнительно-исторического языкознания. Эти высказывания не должны, однако, создать иллюзию, будто Энгельс во всем придерживался традиционных методов компаративистики и никаких существенных коррективов в методику лингвистического исследования не внес. Исследование Энгельса, посвященное франкскому диалекту, доказывает обратное. Историзм Энгельса отличается от историзма индоевропеистики прежде всего уже тем, что Энгельс отказывается от формальных признаков классификации диалектов, добытых на путях чисто филологического исследования письменных памятников. В своем «Франкском диалекте» Энгельс не просто отстраняет классификацию рейнских диалектов по признаку второго перебоя согласных, выдвигая вместо одного признака другой или другие. Принципиальное отличие его интерпретации составляет тот факт, что взаимоотношение родственных диалектов рассматривается им не схематически, не в плане сведения всех общих черт к одной, в сущности «праязыковой», точке во времени и пространстве, а как конкретно исторический процесс последовательного, длительного и сложного взаимодействия. Происхождение признаков, составляющих данный говор, объясняется им как результат постепенных исторических накоплений и наслоений, как результат разнообразных лингвистических связей, отражающих изменчивый ход исторического процесса в данном районе. Вот почему при решении вопроса о франкском диалекте Энгельс не довольствуется формальной реконструкцией по письменным реликтам,  а  разрабатывает сложную методику,  где с диалекта,
[57]        
как с луковицы, снимается одно историческое напластование вслед за другим методику, напоминающую приемы современной диалектографии.
        С новой методикой исследования неразрывно связан и общий теоретический вопрос об основной тенденции и характере языкового развития. Традиционная лингвистическая мысль вращалась здесь в пределах антиномии схождения и расхождения, конвергенции и дивергенции диалектов. При этом господствовала точка зрения, согласно которой, по крайней мере, в древнейшие периоды развитие шло в путях непрестанного дробления и филиации диалектов. Энгельс и здесь далек от метафизических антиномий и односторонних определений. В заметке «Поляризация» в «Диалектике природы» он рассматривает поляризацию франкского диалекта как результат конвергенции и смешения части диалектов в сторону верхненемецкого.[42] Таким образом, поляризация освещается им как обратная сторона схождения, как неразрывно связанный со схождением процесс. Согласно Энгельсу, обе тенденции необходимо сливаются в каждом историческом акте, при каждом реальном повороте истории языка, и там, где на одном полюсе мы находим поляризацию, на другом необходимо обнаружится скрещение и смешение. Помимо «Франкского диалекта» иллюстрацией к этим положениям могут послужить и менее известные страницы из статей «По и Рейн» и «Савойя, Ницца и Рейн», посвященные романской диалектологии.
        Историко-лингвистический метод Энгельса отличается, следовательно, от метода компаративистики своей большей конкретностью, своей ориентированностью на реальные общественно-исторические условия существования языка, большим вниманием к данным живой речи, более тонким учетом всех вспомогательных средств исторического исследования в этой области (в частности, топонимики).
        Нужно ли добавлять, что по самому существу своему этот метод направлен против всяких проявлений «европоцентризма» и национальной ограниченности, национального самохвальства, столь характерных для исторических концепций индоевропейского языкознания. Достаточно в этом отношении процитировать его отповедь Дюрингу. Приводя нелелые слова Дюринга: «Что представляют собой говорящие по-английски народы с их детски исковерканной речью по сравнению с нашим естественным, самобытным языком»?, Энгельс едко высмеивает их: «На это, — говорит он, — мы можем ответить лишь вместе со Спинозой: ignorantia non est argumentum — невежество не есть довод».[43]
        В кратком обзоре трудно исчерпать все детали лингвистической концепции Энгельса. Но даже беглое знакомство с важнейшими сторонами этой концепции достаточно для того, чтобы оценить по достоинству исключительное значение суждений и высказываний Энгельса по вопросам языка. Нет ни одного существенного вопроса общего языкознания, по которому Энгельс не сказал бы свое новое слово, по которому Энгельс ке дал бы существенных указаний, освещающих дальнейшие пути развития нашей науки, ее перестройки на началах материалистической диалектики. Лингвистические идеи Энгельса, как и суждения Маркса, Ленина и Сталина открывают новую, всемирно-исторического значения, полосу в развитии нашей науки, и каждое специальное исследование, каждое открытие в языкознании приносит все новые и новые доказательства жизненной силы и глубины этих идеи.



[1] Доклад, прочитанный 26 ноября 1940 г. на сессии Отделения языка и литературы
АН СССР, посвященной 120-летию со дня рождения фридриха Энгельса.

[2] Маркс и Энгельс, Соч., т. XXV, стр. 245.

[3] Соч., т. XXII, стр. 452—453.

[4] Соч., т. XXIII, стр. 205.


[5] Соч., т. XXIV, стр. 180.

[6] Соч., т. XVI, ч. I, стр. 412—439.

[7] Соч., т. XVI, стр. 426.

[8] Соч., т. XI, ч. II, стр. 1—50.

[9] Соч., т. XII, ч. I, стр. 209—246.

[10] Соч., т. XXII, стр. 29.

[11] Соч., т. XXII, стр. 196.

[12] Соч., т. XXI, стр. 341—342.

[13] Соч., т. XXIII стр. 149.

[14] Соч., т. XXV, стр. 245.

[15] Соч., т. XXIV, стр. 280.

[16] Соч., т. XXI, стр. 495.

[17] Соч., т. IV, стр. 429.

[18] Соч., т. XIV, стр. 327.

[19] Соч., т. XXII, стр. 143.


[20] Соч., т. XXIII, стр. 190.


[21] Соч., т. XXIV, стр. 31.

[22] Соч., т. XXIV, стр. 166.

[23] Соч., т. IV, стр. 21.

[24] Ленин, Философские тетради, 1934, стр. 283.

[25] Там же, стр. 281.

[26] Маркс и Энгельс, Соч., т. IV, стр. 54.

[27] Ленин, Философские тетради, стр. 290.

[28] Маркс и Энгельс, Соч., т. XIV, стр. 39.

[29] Ленин, Философские тетради, стр. 325—328, 355—356.

[30] Маркс и Энгельс, Соч., т. XIV, стр. 398—399.

[31] Ленин, Философские тетради, стр. 326.

[32] Маркс и Энгельс, Соч., т. IV, стр. 21.

[33] Соч., т. IV, стр. 16.

[34] Соч., т. IV, стр. 414.

[35] Соч., т. III, стр. 554.

[36] Маркс и Энгельс, Письма, Сборник избранных писем, пер., ред. и прим. В. Адоратского, 4 изд., 1931, стр. 375—376.

[37] Соч., т. XVI, ч.  1, стр. 71 cл., 74, 75.

[38] Соч., т.  IV, стр. 414.

[39] Ленин,   Соч., т. XVII, стр. 428.

[40] Сталин,   Марксизм  и   национально-колониальный   вопрос,   Сборник   избранных
статей и речей, 1934, статья «Марксизм и национальный вопрос», стр. 3—45.

[41] Там же, стр. 191 — 196, 196—198.

[42] Соч., т. XIV, стр. 445-446.

[43] Соч., т.  XIV,  стр.  110.