Ovsjaniko-Kulikovskij-1893

Accueil | Cours | Recherche | Textes | Liens

Centre de recherches en histoire et épistémologie comparée de la linguistique d'Europe centrale et orientale (CRECLECO) / Université de Lausanne // Научно-исследовательский центр по истории и сравнительной эпистемологии языкознания центральной и восточной Европы

-- Д. Овсянико-Куликовский : «А. А. Потебня как языковед-мыслитель», Оттиск из журнала „Киевская Старина". Киев, Типография Г. Т. Корчак-Новицкого, Михаил. ул. д. № 4, 1893.

         Дозволено цензурою. Киев, 13 сентября 1893 года.

[1]              
        Покойный профессор Харьковского Университета, Александр Афанасьевич Потебня (†29 ноября 1891 г.) принадлежал к числу первоклассных ученых нашего века. Его капитальные труды (по диалектологии, этимологии, синтаксису русского языка и родственных, а также по мифологии и народной поэзии) давно уже оценены по достоинству учеными специалистами и заняли выдающееся место в науке. Тем не менее однако же истинное и непреходящее значение важнейших трудов Потебни, их глубокая философская основа, их скрытый (под чрезмерно-сжатым изложением) смысл, указующий новые пути и открывающий далекие и грандиозные перспективы мысли, — все это, к сожалению, еще недостаточно выяснено и не стало достоянием мыслящей части общества. Эта сторона хорошо известна лишь немногим ученым специалистам, — в особенности же непосредственным ученикам покойного профессора, которые были, так сказать, свидетелями самого процесса его ученого творчества, так как многие исследования Потебни, прежде чем выйти в свет, были прочитаны им в ряде университетских курсов, обставленных всею роскошью живого изложения, нередко достигавшего высот настоящей художественности. И эти ученики покойного в один голос скажут нам, что напр. известная книга, на заглавном листе которой напечатано: „Из записок по русской грамматике. I Введение. II, Составные члены предложения и их замены. Составил А. Потебня, — есть глубокий философский труд.
[2]                
        Задавшись целью изложить в общедоступной форме философскую сторону исследований Потебни, пишущий эти строки далек от мысли исчерпать тему и будет считать свою задачу достигнутою, ежели ему удастся выяснить хотя бы в общих чертах сущность философско-психологических воззрений на язык и значение сюда относящихся открытий покойного ученого[1].

         I.

        В тридцатилетней ученой деятельности Потебни можно различать два периода. Первый, образующей начало его карьеры, был наполнен изучением языка в связи с мифом и разработкою философско-психологической теории языка, основанной на идеях В. Гумбольдта и комментариях к ним Штейнталя, а также на психологических трудах Гербардта и Лотце. В этом периоде (1860-1865) Потебня является по преимуществу психологом и философом и обнаруживает необыкновенный дар анализа и обобщения. Как лингвист, мифолог, психолог, он уже тогда, не взирая на молодость, стоял на высоте современного знания. Посвящая себя специально изучению языков славянских, он в то же время приобрел солидные познания в санскрите, литовско-латышском, германских наречиях. Сравнительная Грамматика того времени (Бопп, Потт, Бенфей, Кун, Шлейхер и др.), равно как и историческая школа Гримма, были основанием его лингвистической эрудиции. Соединение этих двух направлений (сравнительного и исторического), как известно, составило силу науки сравнит. языковедения, создало для нее незыблемо—прочный фундамент. Вот именно это соединение двух течений и легло в основу долгой и плодотворной деятельности Потебни во втором ее периоде (1865-1891). В эту эпоху он сперва работал преимущественно в области диалектологии и фонетики
[3]      
русского языка и других славянских, широко пользуясь также данными и других индоевропейских языков. Исследования, сюда относящиеся, по богатству эрудиции, совершенству метода, глубине и верности взгляда, являются капитальными произведениями научной мысли: и справедливо доставили их автору одно из наиболее уважаемых и авторитетных имен. В 1874 г. он выступает с классическим трудом по синтаксису („Из записок по русской грамматике", 2-е изд—1889 г.), вслед за которым последовали новые работы по этимологии и фонетике, по народной поэзии, опять по синтаксису — вплоть до начала 90-х годов. Вся эта обширная деятельность не сходила с философской почвы и представляет собою строго-логичесвое проведение цельного философского взгляда на язык в его отношениях к мысли. Тем не менее эта философская подкладка оставалась как-бы в тени и не была оценена по достоинству. О ней знали только непосредственные ученики Потебни. В исследованиях этимологических, фонетических и т. д. она могла проявляться лишь изредка и давала себя чувствовать весьма отдаленным и косвенным образом, где-нибудь в замечании, брошенном мимоходом, в той или иной постановке специального вопроса, при чем читателю приходилось самому извлекать философское основание этой постановки. Крайне скупой на слова, разъяснения, отступления, Потебня писал в роде того, как пишут математики. Оттуда между прочим и репутация Потебни, как ученого „узкого » „крайнего сдециалиста, чуть не буквоеда », и незначительное распространение его идей даже в той части публики, которая должна была бы знать его труды (филологи разных специальностей, учителя русского языка, литераторы). Публика и не подозревала, что автор „К истории звуков русского языка » и других специальных и неудобочитаемых книг и статей того же рода в сущности и прежде всего — философ с очень широким основанием идей, воспитавшей свой ум, щедро одаренный от природы, глубоким изучением Канта, Гербардта, В. Гумбольдта и др. и стоящий на высоте современной философской мысли вообще. Этой неизвестности Потебни, как мыс-
[4]      
лителя, способствовало также и то, что специальные труды второго периода своею научною ценностью и авторитетностью заслонили его ранние работы (первого периода), в особенности замечательный этюд „Мысль и язык», напечатанный в журнале Мин. Нар. Просв, в 1862 г. (ныне переиздан семьею покойного[2]. Этот этюд имел странную судьбу; он оставался почти неизвестным в течение 30 лет даже ученым, следившим за трудами Потебни; а между тем знакомство с ним оказывается необходимым для полного понимания важнейших трудов Потебни — по синтаксису и народной поэзии, а кроме того, оно могло бы оказать весьма блоготворное влияние на правильную постановку некоторых вопросов философского характера, представляющих известный интерес для всякого образованного человека. Идеи, в нем выраженные, точки зрения, в нем установленные, легли в основу всех последующих трудов Потебни, в особенности же — синтаксических и по теории словесности (не изданных, также как и продолжение синтаксиса, оставшееся в рукописи). Эти капитальные произведения предстаяют собою осуществление на деле того, что в книжке „Мысль и язык" высказано — как общий взгляд, как теоретическая постановка вопросов. Наша задада и будет состоять в том, чтобы связать „Из записок по русской грамматике" с этюдом „Мысль и язык" и, показав, по мере сил и умения, что собственно доказал и открыл Потебня, облегчить читателю-неспециалисту изучение хотя-бы только важнейших трудов покойного мыслителя.

         II.

        В основание лингвистических исследований Потебни положена идея, сжатую формулу которой мы находим в следующих его словах, сказанных 30 лет тому назад: „Показать на деле участие слова в образовании последовательного ряда систем, обнимающих отношения личности к природе, есть
[5]      
основная задача истории языка; в общих чертах мы верно
 поймем значение этого участия, если приняли основное положение, что язык есть средство не выражать уже готовую мысль, а создавать ее, что он не отражение сложившегося миросозерцания, а слагающая его деятельность. (яМысль и язык", стр. 173). Основное подожение, о котором говорится в последних строках этого места, принадлежит В. Гумбольдту, который учил, что « Die Sprache ist das bildende Organ des denkens. — Мы постараемся дать читателю общее понятие о том, как развивал Потебня это положение в своем раннем труде „Мысль и язык", исходя из идей Гумбольдта и отчасти пользуясь первыми работами Штейнталя.
        Прежде всего нужно разъяснить, что такое слово. Мы это сделаем, если отдадим себе отчет, из каких элементов оно состоит. В ряду последних на первом плане стоят следующие два: звуковая форма и значение. Без них слово немыслимо. Отнимите от слов дом, рыба, огонь, лошадь и т. д. сочетание звуков, их составляющих, и оставьте их значения, — и они перестанут быть словами, превратятся в чистые понятия или представления. И наоборот: лишенное своего значения, слово перестает быть словом и превращается, по выражению Потебни, в „искусственный фонетический препарат" (Из записок по русской грамм., стр. 1). Если будем иметь в виду только эти два элемента, то мы определим слово, как „единство членораздельного звука и значения". Это определение действительно пригодно для множества слов в роде вышеприведенных огонь, дом, рыба и т. д., хотя и не исчерпывает, как увидим в свое время, всех их свойств. Но во всех языках, кроме подобных слов, существует много слов иного рода, в которых, кроме звука и значения, усматривается еще третий элемент. Таковы напр. у нас — молокосос, подснежник, незабудка, удав и другие живописные слова, в которых, кроме значения и звуков, мы ясно различаем известный, сознаваемый говорящим способ изображения данного значения. Мы не знаем или не отдаем себе отчета, почему дом называется „дом", и как этот предмет изображен в этом
[6]      
слове; напротив, называя известный цветок подснежником или незабудкою, легкомысленного молодого человека „молокососом" (т.е. уподобляя его грудному ребенку), известную змею удавом и т. д., мы сознаем, что выдвигаем вперед один из действительных или предполагаемых признаков данных понятий и на нем строим весь образ предмета, обозначенного словом. Итак, кроме звука и значения, здесь есть еще третий элемент — представление. Оно сохраняется в этих словах потому, что ближайшее этимологическое происхождение их ясно для сознания всякого говорящего на данном языке. Даже неграмотному очевидна связь слова подснежник с под и снег, слова удав с глаголом давить и т. д., и эта очевидность производит то, что предмет через посредство такого слова не просто „обозначается", а рисуется в уме со стороны одного из своих признаков. Формула подобных слов будет уже другая: „единство звука, значения и представления". Отношение представления к значению мы будем называть внутреннею формою слова в противоположность внешней — звуковой. Отсюда следует, что слова, лишенные представления, как дом, огонь и пр., в то же время не имеют и внутренней формы. Наличность последней придает слову некоторый поэтический или художественный характер; ее исчезновение делает слово прозаическим, превращая его внешнюю форму, его звуки, как-бы в простой знак, „алгебраически" указывающей на известное понятие. Путем сравнительно-исторического исседования, наука весьма часто открывает в таких „прозаических'' словах следы их прежнего поэтического характера, следы представления, некогда в них находившегося, потом забытого. Так напр., у нас слово мышь; а равно и отвечающие ему по значению и корню — немецкое Maus, латинское mus и древнегреческое μῦς —представляются давным-давно лишенными внутренней формы. Но представление, некогда жившее в этих словах, сохранилось в соответственных санскритских mūsh mūshaka, ибо ясна их связь с глаголом mush — красть, и в них мышь явственно изображена как вор. Потеря внутренней формы есть процесс высокой важности; как
[7]     
увидим ниже, это своего рода творческая сила в истории языка и мысли. Но ее действие перекрещивается работою другой, также творческой силы, но противоположного характера — созданием новых слов с внутреннею формою. Приведённые выше слова — удав, подснежник, незабудка и др. суть слова относительно новые. Но помимо создания таких новых слов, язык сплошь и рядом создает новые слова несколько иного типа, применяя старые, с забытой внутренней формою, для обозначения новых понятий. Традиционное значение такого слова (напр. дом — здание, жилище) становится знаком или представлением другого значения (дом — семья). Сюда относятся все метафоры, которых так много во всех языках.
        На этом пункте мы пока приостановим анализ элементов слова; представим себе, что в слове ничего нет кроме звука, значения и представления, — и постараемся проследить его деятельность в смысле пружины, создающей нашу мысль.
        В основании умственных процессов лежат чувственные восприятия. Это те впечатления, которые мы получаем 
через посредство органов чувств от окружающей нас 
среды и от нашего собственного тела. Первоначально, напр. 
у ребенка в раннем возрасте, эти восприятия совершенно 
хаотичны: подчиняясь общему закону ассоциации, они сочетают
ся между собою как попало, не группируясь в определенные 
и постоянные образы, так что воспринятый предмет, напр.
 дерево, еще не отделяется от окружающей обстановки или 
от фона, напр. от собаки, лежащей под ним, от неба, 
на синеве которого оно вырисовывается. Как известно, по
лученные восприятия могут сохраняться в бессознательном 
состоянии, вытесненные из поля сознания другими, и потом 
вновь выплывать наружу, пробуждаться в сознании. Это то, 
что называется памятью. Вновь получаемые восприятия, в силу все того же закона ассоциации, вступают в сочетание с полученными раньше и сохраненными памятью, и на этой почве возникает и развивается, все усложняясь, умственная деятельность, сначала пассивная, потом приобретающая все
[8]      
большую активность. Самым пассивным процессом доджна быть признана та хаотическая ассоциация восприятий, о которой мы только что говорили, Это по преимуществу — ассоциация восприятий, случайно связанных в пространстве (дерево на фоне неба, дерево и собака под ним), или полученных одновременно (дерево и шум ветра). Уже менее пассивно то сочетание новых восприятий с прежними, которое осуществляется в силу их сходства и внутреннего сродства, когда напр. новое восприятие дерева оживляет в сознании прежнее восприятие такого же дерева, но при изменении обстановки. По мере того как изменяются обстановка и фон (прежде была собака под деревом, теперь ее нет там, прежде небо было безоблачно, теперь оно покрыто тучами и т. д.), а между тем дерево остается то же, вызывая в сознании восприятия, полученные от него раньше, — в душе развивается деятельность уже отличная от простой, так сказать, механической ассоциации: в этой новой деятельности мы различаем слияние сходных и неизменных восприятий (дерева) воедино и устранение величин переменных (неба, собаки), чем и полагается первое основание единству образа (дерева). Здесь же усматриваются первые проблески умственного процесса высокой важности, — так называемой апперцепции, т. е. такого сочетания представлений, при котором вновь полученное некоторым образом объясняется прежними. Так, в нашем примере новое восприятие дерева при другой обстановке и на ином фоне, сочетаясь с прежним восприятием дерева, находит в этом сочетании свою истинную классификацию, свое истолкование. Но это пока только проблески, только возможность или подготовка апперцепции. Настоящая апперцепция есть процесс уже активный, а не пассивный; она должна быть одухотворена известной долею сознательности. Вот именно этот переход от пассивности умственных продессов к их активности, к их сознательности осуществляется не иначе, как при участии слова.
        Первоисточник слова есть рефлективный звук частью подражательный, частью „междометного" характера. „Язык"
[9]      
детей первоначально состоит из таких непроизвольных звуков, сопровождающих восприятия и механически с ними сочетающихся. Когда это сочетание установится, и ребенок привыкнет связывать известные звуки с известными образами („му" с коровой, „жижа" с огнем и т. д.), тогда рефлективный звук перестает быть рефлективным и ста
новится сознательным орудием апперцепции. Блогодаря ему, осуществляется настоящая апперцепция. Предположим, ребенок при виде дерева привык произносить какой-нибудь
 слог. Всякое новое восприятие дерева будет сопровождаться
 у него тем же слогом, который с каждым разом все теснее будет сростаться с образом дерева, все более очищающимся от посторонних примесей (обстановки и фона). Такое сростание данного слога с данным образом способствует скорейшему его очищению и объединению. И когда 
в хаосе вновь полученных восприятий ребенок вдруг откроет присутствие дерева и произнесет привычный слог, то в этом акте речи осуществится первая сознательная
 апперцепция дерева. Данный слог уже не будет рефлектив
ным звуком, он явится в качестве настоящего слова с определенным значением, и его произнесение будет актом сознания, что предмет (дерево) узнан, схвачен мыслью в его отдельности, что он апперцепирован. Возьмем еще пример. Если ребенок, еще не апперцепировавший солнца, уже апперцепировал при помощи слова „жижа" огонь (лампы, камина)} то он имеет в своем распоряжении готовое орудие и для апперцепции солнца: он назовет и солнце „жижою". В этом детском слове будет заключено целое суждение, которое можно развернуть так: то, что я теперь вижу (солнце), есть ничто такое или то самое, что раньше я называл „жижа" (огонь). Иначе: образ огня, уже ассоциированный со словом жижа и составившей его значение, стал теперь знаком или представлением другого значения, другого образа (солнца). Создается слово с внутреннею формою, и акт его создания есть в то же время акт апперцепции нового образа.
[10]      
        
        Такие примитивные суждения образут основание всего 
нашего умственного развития. Это уже активная и творческая
 работа мысли: апперцепция и сравнение. Ими, этими словами-суждениями, ребенок впервые сравнивает, осмысливает, классифицирует и обобщает материал восприятий, постоянно 
притекающий извне. Вся эта работа мысли имеет своим 
результатом образование тех обобщенных схем, которые 
называются понятиями. Итак, примитивные слова-суждения 
предшествуют образованию понятий, и последние без первых 
были бы невозможны. Без участия слова возможны только те несовершенные и эмбриональные понятия, какие наблюдаются у высших животных и очевидно достигаются у них силами более пассивных и несознательных процессов ассоциации по сходству, неосмысленных деятельностью языка.[3]
        В деле образования понятий участвуют различные свойства слова; но могущественнее других действует здесь то, которое выше мы назвали забвением внутренней формы. Отрешимся на миг от нашей развитой мысли, орудующей понятиями, представим себе умственные процессы до образования этих последних и постараемся вникнуть в творческую работу тех слов-суждений, о которых была речь выше, со значением в роли подлежащего и представлением в роли скавуемого. Пока внутренняя форма таком слова-суждения еще жива и осязательна, пока его представление не забыто, оно яв
ляется весьма несовершенным орудием образовани я понятия.
 Возьмем пример. Слово трава происходит от корня, который значил есть, и первоначально имело значение пищи, снеди. Это значение, перенесенное на траву, стало представлением нового значения, и слово-суждение трава" имело такой смысл: то, что я вижу и что имеет такие-то признаки (зелено, растет, вянет и пр.), есть пища. Пока сохранялась в
[11]    
сознании внутренняя форма этого слова, в его значеню могли входить только такие признаки, которые не противоречили представлению. Потому всякая трава, негодная для употробления в пищу, исключалась из сферы суждений, допускаемых внутренней формою данного слова. С тем вместе многие определения, относящиеся к траве как таковой (в нашем смысле), а не как к предмету пищи, представлялись случайными и не характерными для „травы". „Трава зелена" — это не важно, а важно то, что ее можно употребить в пищу. Чтобы различные признаки травы выступили наружу и сгруппировались в понятии травы, необходимо было сперва забыть, чтó собственно значит слово „трава", устранить представление „пищи", в нем заключенное, т. е. его внутреннюю форму. Забвение последней осуществляется постепенно, по мере того, 
как возникают различные суждения, которых свазуемые выведены не из внутренней формы, а из значения, напр. „трава растет", „трава зелена", „трава пахнет" и т. д. В таких суждениях скавуемые указывают на признаки, входящие в 
состав значения слова (трава) и независимые от его представления (пищи). Нетрудно понять, что при частом повторении этих суждений с течением времени затеривается или стушевывается тот признак, который был связан с внутреннею формою слова, и мысль все чаще и настойчивее обращается к другим признакам, харахтерным для самой вещи и рисующим ее независимо от ее свойства служить пищею. „Чем больше различных сказуемых", говорит Потебня, „перебывало при слове трава, тем на большее количество суждений разлагается до того нераздельный образ травы. Субстанция травы, очищаясь от всего постороннего, вместе с тем обогащается атрибутами" („Мысль и Язык", стр, 160). Это обогащение субстанции атрибутами" есть образоваше понятия.
        Субстанция в свою очередь есть понятие и—очень абстрактное; но в этом виде она является, конечно, не в начале образования понятий, а в конце, как своего рода философский экстракт из них. В данном случае Потебня
[12]    
имел в виду не эту позднюю и высшую степень отвлечения, а то верно, тот эмбрион „субстанции", который усматривается в самом начале процесса развита различных понятий. Вот именно этот эмбрион „субстанции, необходимый для образования всякого понятия (травы, дома, огня и т. д.), есть дар языка. Возьмем опять в пример ребенка, который называет огонь „жижа. По мере того, как он последовательно переносит это слово-суждение от лампы к камину, к зажженной спичке, к солнцу и т. д., в его душе постепенно отлагается и крепнет впечатление противоположности между всеми этими переменными величинами и неизменностью слова и связанного с ним представления, одинаково прилагаемых ко всем им. Ощущение этой противоположности и есть первый шаг к „созданию категории субстанщи, вещи самой в себе" („Мысль и Явык", 152). Этот процесс Потебня навывает также процессом создания общности образа. Обозначая различные проявления огня (в камине, лампе, солнце) одним и тем же словом яжижа", всякий раз мысля представление, связанное с ним, ребенок обобщает образ, и этим обобщением вызывается в душе предрасположение противополагать различным формам вещи ее неизменную субстанцию.
        Подводя итог всему вышесказанному о роли слова в процессе образования нашей мысли, мы получим следующие положения :

        1) Слову предшвествуют рефлективные членораздельные звуки, связанные с чувственными восприятиями.
        2) Ассоциируясь с группами восприятий, эти звуки становятся их знаками и превращаются в слова.
        3) Слово является орудием объединения образа (отдедения его от фона и других посторонних примесей).
        4) Оно служит средством создания общности образа и кладет основание категории субстанции.
        5) Оно, в форме суждений, является средством разложения образа на его признаки, что ведет, вместе с сознанием его общности, к образованию понятий.

        К этим пяти положениям прибавим еще одно, прямо из них вытекающее:
[13]              
        6) Слово есть по преимуществу орудие познания и самосознания,

        Знание есть апперцепция понятиями, более или менее правильными и широкими, yвлений объективного мира. Понятия созидаются, как мы видели, силою слова, и сами по себе, в своем, так сказать, необработанном, природном виде, образуют основы познания вещей. Переработанные, культивированные критическою мыслью, они превращаются в знание научное и философское. „Путь наукев, говорит Потебня, „уготовляется словом" („Мысль и Язык", 164).
        Самосознание есть апперцепция понятиями, более или менее широкими и правильными, явлений мира субъективного. Оно развивается как прямое последствие знания вообще, ибо последнее, обогащая мысль субъекта, увеличивает ее энергию, ее тяжесть, силу ее давления, и человек невольно привыкает обращать взор внутрь себя, подслушивать и оценивать свои собственные мысли и чувства, сознавать себя.
        До сих пор мы рассматривали деятельность языка, направленную на создание мысли, в период, когда он сам еще находился в процессе развития, напр. у ребенка или в первобытном человечестве. Но и по истечении этого периода, как в жизни ребенка, так и в истории человечества, творчество языка не прекращается. Язык никогда не стоит на одном месте, — он движется, развивается, создает все новые и совершеннейшие формы мысли. С тем вместя изменяется и самая мысль. Органическая теория языка, так долго господствовавшая в наукв, не могла проникнуть в эту связь развивающейся мысли с развивающимся языком. Оттого-то она превратно понимала историческую эволюцию самого языка. Шлейхер учил, что творческий период в языке закончился задолго до начала исторической жизни человечества, и последнее вступило в зрелый возраст — уже обладая готовым языком, развитым организмом речи, которому уже некуда было итти дальше и оставалось одно — разлагаться. Так. образом вся посдедующая история языка представлялась его постепенною смертью, процессом разложения, шедшим в ногу
[14]    
с прогрессивными развитием мысли. Этот разлагающийся труп оказывался однакоже по своему живым: говорили о жизни языка, о его органическом росте; о его живой деятельности, как средства передачи мысли. Органическая теория запуталась в своих внутренних противоречиях, из коих нет выхода.
        Если мы, вслед за Гумбольдтом, вникнем глубже в роль языка, как средства передачи мысли, и вместе в историю новых языков, то увидим, что тут опять-таки скрывается некоторое творчество, что и здесь язык продолжает быть орудием создания или дальнейшего развития мысли. Изучение живых языков (германских, славянских, романских и др.) открыло признаки прогрессивного движения в их эволюции и все настойчивее заставляет нас думать, что есть какая-то связь между этой эволюцией новых языков а развитием мыслительной энергии передовых народов земного шара. Громадная заслуга Потебни состоит в том, что он доказал существование этой связи и сделал очевидным, что творческая работа языка по отношению к мысли не прекратилась, а только вступила в другой фазис.
        В. Гумбодьдт поставил вопрос: что значит говорить и понимать? Ответ, данный им же, заключен в двух знаменитых формулах 1): говорить значить связывать свое индивидуальное мышление с общим мышлением народа и 2) всякое понимание есть вместе с тем непонимание.
        Вторую формулу Потебня разъясняет следующим образом: „... субъективное содержание мысли говорящего и мысли понимающего всегда различно, хотя это различие обыкновенно замечается только при явных недоразумениях,... но может быть сознано и при так называемом полном понимании. Мысли говорящего и понимающего сходятся между собою только в слове… Говоря словами Гумбольдта, никто не думает при известном слове именно того, что другой, а это будет понятно, если сообразим, что даже тогда, когда непонимание по-видимому невозможно, когда напр. оба собеседника видят перед собою предмет, о котором речь, что даже тогда каждый в буквальном смысле смотрит на предмет с своей точки зре-
[15]    
ния и видит его своими глазами. Полученное этим путем различие в чувственных образах предмета, зависящее от внешних условий (различия точек зрения и устройства организма), увеличивается в сильнейшей степени от того, что новый образ в каждой дупгЬ застает другое сочеташе преж-нйх воепрштШ, друпя чувства, и в каждой душе образует другие комбинации. Поэтому всякое понимание есть вместе непонимание, всякое согласиие в мыслях — вместе несогласие." („Мысль и Язык", 133—134).
        Из такой постановки вопроса само собою вытекает следующее. Мысль говорящего никоими образом не может перейти в сознание слушающего целиком, со всем аппаратом сопутствующих ей представлений и с тем именно способом их сочетания, какой имел место в сознании говорящего. Слова, сказанные одним, только зажигают мысль другого. Последняя, через посредство услышанных слов, только настраивается на известный лад и начинает сама работать в данном направлении. В результате получаются два процесса мысли, движимой языком, из коих второй есть воспроизведение первого, но не пассивное, а активное, не снимок с него, не простое его отражение, кав в зеркале, а его переработка сообразно силам и средствам, какие имеются в распоряжении слушающего. Здесь мы имеем одно из оснований того положения, которое Потебня в своих лекциях (и отчасти в сочинениях) широко развивал, распространяя его, со свойственного ему силою обобщения, на различные сферы психической жизни, между прочим применяя его к вопросу о заимствованиях в языке, в народной поэзии, в искусстве, литературе, науке. Он учил, что заимствование напр. иностранного слова, литературной формы, научных приемов и т. д, есть особый род творчества.
        Теперь от процесса понимания перейдем к процессу речи.
        Говорит ли человек, пишет ли, или молча думает, — во всяком случае он орудует словами; ими он схватывает и апперцепирует всякое вновь возникающее в его уме представление или понятие. Это представление или понятие как бы
[16]    
воплощается, объективируется в слове и оттого получает для самого говорящего {или думающего) большую наглядность, осязательность, осмысленность. Процесс мышления сводится к различного рода группировке понятий и представлений. Слова суть те же понятия и представления, но только связанные с членораздельными звуками или — при молчаливом мышлении — с их представлениями, обыкновенно сопровождаемыми беззвучной артикуляцией. Орудуя словами, человек облегчает себе процесс мышления, уже в силу того, что соблюдение приобретенных привычек всегда помогает мыслить, какова бы ни была эта привычка — курение ли, игра ли пальцами, жесты, или мускульные движения в лице; самой закоренелой привычкой является, конечно, артикуляция языка, все равно звучная, или беззвучная. Но этого мало: язык создает ту нацюнальную и личную атмосферу или стихию мышления, в которой индивидуальному уму особливо удобно и привольно вращаться. Человек всегда мыслит силами и средствами определенного языка: француз — французского, немец — немецкого и т.д. Взглянем ближе на отношение человека к этой стихии речи — мысли.
        Слова, которые вы употребляете, чтобы говорить и мыслить, не вами созданы; не вы вложили в них известные значения, сочетали их с известными понятиями. Все это представляется данным вам, как готовое, и вы, по-видимому, только пользуетесь этим материалом для своих целей. Но тав как у вас, в силу особенностей вашей ивдивидуальности и личной истории, с этими словами соединены такие оттенки и видоизменения представлений и понятий, каких нет у другого, то всякое ваше слово будет в некотором смысле новым созданием. Настоящая, подлинная „жизнь" языка осуществляется в его утилизации индивидуумом и слагается из совокупности всех отдельных актов речи. Поэтому настоящее, живое слово это то, которое вы только что сказали, подумали, написали. Употребленное другим, это слово будет уже другое; оно же, употребленное вами в другое время, при других обстоятельствах, будет опять иным. Таким обравом, существует столько слов дом, огонь, небо и т. д., сколько раз
[17]    
они были употреблены в речи. Ибо слово не есть вещь, которою пользуется один, потом другой, и которая остается все тою же вещью. Речь есть процесс психии, и слово — это отдельный акт мысли. Поэтому те слова, которые проставлены в словарях, не суть настоящие слова, а только их обобщения, отвлечённые схемы отдельных автов мысли. И то, что я выше говорил о готовых словах, которые даны говорящему и которые он употребляет по-своему, нужно понимать так : были милльоны актов мысли (милльоны слов „дом", слов „огонь" и т. д.), к этим милльонам я прибавляю еще один лишний акт (говоря „дом", употребляя слово „огонь"); были милльярды оттенков, к которым я присоединяю еще один. Эти оттенки так нечувствительны, что их результаты могут быть замечены только по истечении большого периода времени. Для сознания говорящего эти изменения незаметны. Он и не подозревает, что в процессе своей речи создает по каплям новые представления, новые значения. Он не подозревает, что, говоря, присоединяет свою индивидуальную работу мысли к муравьиной работе милльонов, строит дальше здание, воздвигавшееся многими поколениями, растущее веками. Но то, что скрыто от сознания самих муравьев, открывается постороннему наблюдателю. Гениальньным взмахом мысли В. Гумбольдт предугадал истину, определив процесс речи вышеприведенной формулою: „говорить значит связывать свое индивидуальное мышление с общим мышлением народа и человечества". Теперь, после исследований Потебни, мы можем эту формулу видоизменить так: говорить значить актом своего индивидуального мышления прибавлять микроскопические изменения к тем, которые уже накопились мидльардами предшествовавших актов мысли.
        Сравнительная история языка и есть та наука, которая 
призвана исследовать этими веками обнаруживающиеся мета
морфозы языка, оценивать их результаты и таким образом изучать эволюцию мысли человеческой. Эту грандиозную задачу
и преследовал Потебня в своих синтаксических изысканиях, 
к которым мы теперь и обратимся.
[18]

         III.

        Предметом своих специальных исследований в области синтаксиса русского языка Потебня избрал вопрос о „составных членах предложения и их заменах". Этому замечательному труду, пролагающему новые пути науке, он предпослал большое „Введение", само по себе составляющее труд класснческий. По своему содержанию, оно непосредственно примыкает к этюду „Мысль и Язык", с которым мы имели дело до сих пор, и заключает в себе сжатое изложение основных и общих вопросов Языкознания. Здесь разъясняется, что такое слово, что такое грамматическая форма вообще и ее различные категории в частности, что такое предложение и его части.
        Нам необходимо теперь познакомиться с важнейшими положениями, здесь установленными, в особенности с теми, которые относятся к понятию грамматической формы и члена предложения.
        Определение слова, данное выше („единство членораздельного звука, значения и представления) годится только для языков простейшего строения, не имеющих грамматических форм (кавов напр. китайский). Но для языков флексивных, т. е. имеющих грамматический строй, оно недостаточно, потому что в таком языке всякое слово, кроме звука, значения и представлешния, заключает в себе еще нечто, именно формальное или грамматическое значение. Говоря напр. „верста", я совершаю акт мысли, в котором соединяю со звуками верста понятие напр. о 500-саженном расстоянии и еще сознание того, что это есть существительное женского рода единственного числа в именит. падеже. Такое сознание присуще не только человеку, учившемуся грамматике, но и всякому безграмотному, с тою лишь разницею, что последний, не зная терминов, не может осмыслить и выразить это свое грамматическое сознание. Тем не менее и для него, как и для нас, учившихся, вполне ощутительна не только лексическая, но и грамматическая разница между верста и верстовой, постройка и строить, говорю и разговор и т. д.
[19]              
        Понятие „500 сажен", а равно и другие, прежде соединявшиеся с тем же звуковым комплексом верста (возраст: от млады версты, юн верстою, откуда сверстник; пара, ровня: божественная и светозарная верста Борисе и Глебе, — „Из зап. по рус. грам. " 21—3) составляют лексические или вещественные значения слова верста или точнее различных однозвучных слов „верста". Свойство тех же слов быть существ. жен. р. ед. ч. и т. д. образует их грамматическое или формальное значение. Последнее по отношению к первому есть своего рода представление. В своей грамматической категории верста представлена как существо жен. рода. Такие представления были живы на ранних ступенях мысли, когда вещи понимались как живые существа, а равно и позже, когда такое понимание стало фикциею, но — фикциею, еще живо затрогивавшею мысль, так что представления, вызывавшиеся грамматическою формою, напр. женским родом, множеств. числом и пр., еще воспринимались сознанием в качестве известного способа понимания вещей, точки зрения на них. С течением времени и это значение (для мысли) грамматической формы блекнет, представление, в ней некогда заключавшееся, стирается, и она остается только как форма. Все мы хорошо знаем, что верста — сущ. жен. рода, а дом — сущ. муж. р., но в нас эти грамматические признаки не вызывают никакого живого представления, которое бы подсказывало нам известный способ понимания этих вещей, устанавливало бы известную точку зрения на них. Мы не знаем и не интересуемся знать, почему дом — муж. рода, а верста — жен. а не наоборот. Разница между чисто формальным значением грамматической формы и ее былым значением живого представления может быть ощутима, когда мы, с поэтическими или риторическими целями, оживляем умершее представление, некогда жившее в данной форме, или вкладываем в нее новое, напр. Природа, как любвеобильная мать, питает тварей"; здесь уже самый женский род слова „природа" имеет значение живого представления; напротив, в выражении „исследователь явлений природы" этот женский род не имеет уже ровно
[20]    
никакого значения и эффект фразы был бы тот же и при муж. или сред. роде.
        Забвение живых представлений, некогда связывающихся с грамматическими формами, играет ту же блогодетельную роль в развитии мышления, какую выше мы приписали забвению внутренней формы слов в процессе образования понятий. Исчезновение живого признака в грамматической категории есть превращение прежней веры или убеждения в фикцию, которая в свою очередь все более бледнеет. Пока человек живо и наглядно представлял себе черты, подсказываемые грамматическою формою слова, он тратил на один акт мысли гораздо больше умственной энергии и времени, чем теперь, когда он их не мыслит в их отдельности, а только пассивно воспринимает их знаки, как фикцию. Говоря лошадь, истина, восток, заря, я уже не обременяю своей мысли представлением лошади непременно в жен. роде (я включаю в среду значения этого слова и жеребцов), — истины и зори — как существ с конкретными аттрибутами, востока — как живого деятеля муж. пола. Вся эта, необходимая в глубокой древности, ныне излишняя, затрата мыслительной энергии устранена, примерно так как в математике иксы, игреки и другие знаки избавляют ученого от лишней затраты времени и мысли, неизбежной при употреблении терминов более „полновесных", которые своей словесной содержательностью (напр. „неизвестная величина" вместо х) задерживали бы движение мысли. — Энергия мысли, освобожденная от необходимости затрачиваться на мышление самой грамматической формы, устремляется в другие сферы, затрачивается более производительно на выработку новых точек зрения или приемов мышления. „Моменты вещественный и формальный" — говорит Потебня — „различны для нас не тогда, когда говорим, а лишь тогда, когда делаем слово предметом наблюдения. На мышление грамматической формы, как бы она ни была многосложна, затрачиваем так мало новой силы, кроме той, какая нужна для мышления лексического содержания, что содержание это и грамматическая форма составляют как бы один акт мысли, а не
[21]    
два или более, и живут в сознании говорящего, как неделимая единица. Говорить на формальном языке, каковы арийские[4], значит систематизировать свою мысль, распределяя ее по известным отделам. Эта перворачальная классификация образов и понятий, служащая основанием позднейшей умышленной и критической, не обходится нам, при пользовании формальным языком, почти ни во что. По этому свойству сберегать силу, арийские языки суть весьма совершенное орудие умственного развития: остаток силы, сбереженной словом, неизбежно находит себе другое применение, усиливая наше стремление возвыситься над ближайшим содержанием слова. Наш ребенок, дошедший до правильного употребления грамматических форм, при всей скудости вещественного содержания своей мысли, в некотором отношении имеет преимущество перед философом, который пользуется одним из языков, менее удобных для мысли". („Из записок по русской грамм." 2, стр. 27).
        Из приведенного места между прочим видно, что грамматические категории вообще и так назыв. части речи в особенности должны быть рассматриваемы как рубрики, по которым классифицируются наши представления, или — точнее — как раздельные акты мысли, производящие такую классификацию. Сущность процесса состоит в том, что, принимая наши впечатления (восприятия) за признаки самих вещей, мы смотрим на эти признаки с различных точек зрения, сообразно тому, каковым представляется нам отношение признака к предмету. Во-первых, мы можем смотреть на известный признак, как на присущий предмету, пассивно ему принадлежащий, данный в нем: снег бел, белая бумага, светлое небо, темная ночь. Апперцепированный в слове, такой признак дает имя прилагательное. Во-вторых, мы можем рассматривать признак не как данный заранее в предмете, не пассивно ему принадлежащий, а как производимый его деятельностью, продукта его энергии;
[22]    
снег белеет (как бы сам производит свою белизну), солнце светит, ночь темнеет. Апперцепция такого признака в слове есть глагол. Далее, признак может быть понят, как производимый деятельностью предмета, но, раз он усмотрен и внимание на нем сосредоточено, он может быть отнесен к предмету, как его свойство. Такая точка зрения, выраженная в слове, создает часть речи, в которой глагольность соединена с прилагательностью, при чем последняя берет верх над первою. Это — так назыв. причастие: белеющий снег, светящее солнце, темнеющая ночь.
        В этих трех частях речи имеет место выделение из массы признаков, составляющих предмет одного, на который и обращается вынимание, причем в слове апперципируется не сам по себе этот признак, а его отношение к предмету : в прилагательном выражена его принадлежность предмету, в глаголе — его отношение к предмету, как продукта к производителю, в причастии — оба отношения вместе. Но возможна еще одна точка зрения, в силу которой известный признак не выделяется из совокупности других, т. е. из предмета, а схватывается словом именно для обозначения этой совокупности. Медведь имеет много признаков, но языку незачем перечислять их всех, а достаточно указать один, который почему-либо представляется характерным, внутреннею формою слова (медведь ест мед), или другой, извлеченный из значения (медведь — животное четвероногое). Мы наблюдаем здесь три акта мысли, составляющие одно целое, один умственный процесс: один, которым апперцепируется подлежащее, другой, которым схватывается какой-либо из его признаков, и третий, при помощи которого устанавливается в сознании то особого рода отношение этого признака к подлежащему, которое называется предикативым. В выражении „белый снег" аттрибут „белый" не предикативен (не сказуемое): он здесь определение, и все выражение еще не есть суждение. Но если тот же аттрибут выделен из подлежащего и потом приписан ему так, как будто он не был в нем усмотрен раньше, как будто он только что
[23]    
открыт, то он становится предикатом (сказуемым): снег 
бел, снег белеет. Этот предикат — он же грамматическое 
сказуемое — не должен быть смешиваем с предикатом ло
гическим. Последний есть лишь отвлечение от психологического 
процесса, осуществляющегося силою языка, — именно вышеуказанного процесса разложения образа на признаки и возведения 
одного из них на степень предиката. Разница между тем и 
другим станет ясною для нас, если вспомним, что логика
 не знает ни дополнений, ни обстоятельств, и для нее преди
кат — это все, что отнесено к субъекту, т. е. логический пре
дикат заключает в себя грамматическое сказуемое вместе 
с второстепенными частями, к нему относящимися, так же 
как и логический субъект совмещает в себе грамматическое
 подлежащее и его определения и дополнения. Так напр. суж
дение „эта французская книга доставила мне большое удоволь
ствие" с точки зрения логики состоит только из двух частей, 
т. е. из двух актов мысли, субъекта (эта французская книга)
 и предиката (доставила мне большое удовольствие). В действи
тельности, т. е. психологически, здесь не два, а целых 7 ак
тов мысли, потому что психологически и грамматически под
лежащее вовсе не сливается в один акт мысли со своими
 определениями, а сказуемое со своими дополнениями в другой. 
Пока я схватываю мыслью определение „эта" я не могу заодно
[24]    
схватить и другое („французская") да еще в добавок и подлещажее „книга", и как бы скоро я ни переходил от одного к другому, все-таки для каждого из них нужен особый момент, отдельный акт мышления. То же самое относится и к сказуемому с его дополнениями: я держу в уме раздельно сказуемое „доставила" и дополнения „мне", „удовольствие", отделяя мыслью от последнего его аттрибут „большое". Таким образом, суждение, как процесс психолого-грамматический, есть движение мысли, дробящейся на отдельные моменты, которых логика не различает. Оттуда вывод: определение грамматического предложения не может быть выведено из нонятия о суждении логическом.
[25]              
        Последнее есть неизменная схема, равно обязательная для всех времен и народов. Первое постоянно изменяет свой строй и дух по народностям (по языкам) и во времени. Потебнt принадлежиn та заслуга, что он первый доказал это строго научным образом. А priori же оно может быть выведено следующим путем. Выше мы видели, что части речи суть раздельные акты мысли, которыми мы апперцепируем отношение признака к предмету. Далее, говоря о предложении и его частях, мы нашли, что они суть также раздельные акты мысли, которыми устанавливаются известные отношения сказуемого к подлежащему, опредедения к определяемому, дополнения к дополняемому. Всматриваясь в эти отношения, мы замечаем, что в сущности они суть те же, которые апперцепированы в частях речи. Так напр. в существительном мысль схватывает „предмет'', — то же самое делает и подлежащее с тою лишь разницею, что ставит этот предмет в положение действующего лица; в прилагательном указан признак, данный в предмете, — то же самое указано определением „белый снег" и частью свазуемого „снег (есть) бел; глагол обозначает признак, производимый энериею предмета, — так же точно и сказуемое белеет выражает результат энергии подлежащего снег и т. д. Одним словом, части речи и члены предложения это только различные названия одного и того же явления. Это две точки зрения (этимологическая и синтаксическая) на один и тот же психологический процесс. Оттуда, полное слияние этимологии с синтаксисом составляет идеальную цель лингвистики, и нигде оно не было доведено до такой полноты, как именно в трудах Потебни.
        Но известно, что части речи не стоят неподвижно, что они изменяются в течение веков, и эти изменения форм и составляли до сих пор предмет „истории яззыа”, — истории, которую можно назвать внешнею. Если же части речи меняются, имеют исторшию, то неизбежно должпо изменяться к иметь историю и предложение. Оттуда вывод Потебни, что нельзя дать общего, неподвижного определения предложения как можно и должно сделать это для логического суждения, а сдедует доиски-
[26]    
ваться отдельных, частных определений различных типов предложений для каждой эпохи особо. „В языке нет" — говорит Потебня — „ни одной неподвижной грамматической категории. Но с изменением грамматических категорий неизбежно изменяется и то целое, в котором они возникают и изменяются, именно предложения, подобно тому как неизбежно форма устойчивой кучи зависят от формы вещей (напр. кирпичей, ядер), из коих она слагается, как неизбежно форма и определение общества изменяется вместе с развитием особей". (Из зап. по рус. грам.2 7 в—77). — „Интереса истории именно в том, что она не есть лишь бесконечная тавтология. Так, и из основного взгляда на язык как на изменчивый орган мысли, следует, что история языка, взятого на значительном протяжении времени, должна давать ряд определений предложения". (ibid. 77).
        Своими глубокими исследованиями Потебня положил основание внутренней истории языка, — он открыл закон эволюции предложения, т. е. мысли и это открытие по праву должно быть названо великим.
        Если возьмем предложение в том виде, в каком является оно в настоящее время, в развитых языках, то найдем, что оно по преимуществу глагольно, т. е. его центр тяжести — в глагольном сказуемом. Подлежащее нередко отсутствует, глагол — сказуемое — никогда: случаи, когда глагол опускается, не означают его отсутствия, ибо — невыраженный словом — он тем не менее существует в мысли, как напр. наш глагол есть[5]. Напротив того, в современном предложении подлежащее часто фактически отсутствует даже тогда, когда оно выражено особым словом. Потебня считает предложениями без подлежащего не только такие, как „светает”, „тошнит" и пр., но и такие, как „я сказал" с ударением на глаголе, потому что местоимение „я" здесь — только замена отсутствующего окончания в глаголе (сказал) и вовсе не слу-
[27]    
жит характеристикою действующего лица. Другое дело „я
 сказал" с ударением на „я": местоимение является здесь не
просто заместителем личного окончания, но указывает на
 действующее лицо, заставляя мыслить его конкретные признаки;
 оно здесь — замена известного существительного.      
        Глагол в сказуемом играет двойную роль: 1) он может наполнять собою все сказуемое целиком и 2) может составлять только часть его. Возьмем два предложения: „Петр Великий царствовал самодержавно" и „Петр Великий был самодержавный царь". Эти два предложения покажутся равносильными только для поверхностного взгляда, невооруженного лингвистическою наблюдательностью. Если даже допустима (чего, строго говоря, нет), что их содержание одно и то же, то способ, каким оно схвачено в том и другом, различен, различие находится в скавуемом. В первом сказуемое „царствовал" выражено одним глаголом и составляет один акт мысли. Во втором оно выражено двумя словами (глаголом был и существительным царь) и при том так, что эти два слова образуют не один, а именно два акта мысли. Сказуемое первого предложения есть простое, сказуемое второго — составное. Составное сказуемое ненужно смешивать с так называемыми сложными или описательными временами (из вспомогательного глагола и причастия или неопр. накл.), каковы франц. je suis venu, j’ai pris, нем. ich habe genommen, ich bin gekommen, наши старинные „есть взялъ", „есть умьрлъ", (откуда нынешние взял, умер). Все эти сложные времена, хотя и состоят из двух слов, но суть сказуемые простые, а не составные, потому что заключают в себе только один акт мысли, а не два. Француз не мыслить suis, как самостоятельный глагол, отдельно от venu: в его сознании оба слова сливаются в один акт мысли. Напротив, тот же глагол suis в предложени „je suis pauvre" уже не сливается в один акт с прилагательным pauvre, и сказуемое здесь — составное (из двух актов).
        Все описательные времена (je suis venu, ich bin gekommen и т. д.) возникли из прежних составных сказуемых,
[28]    
через превращение двух актов мысли в один. Такое именно превращение повторяется вновь, когда мы от предложения „Петр В. был царь самодержавный" переходим к предложению „Петр В. царствовал самодержавно". Сущность процесса состоит в следующем. Как составным свазуемым „был царь", так и простым „царствовал" схвачен один и тот же признак подлежащего „Петр В.", но схвачен различным образом, с двух разных точек зрения. Точка зрения, представляемая составным сказуемым, состоит в том, что в субсnанции „Петр В." усматривается присутствие другой субстанции „Царь" и отношение этой последней к подлежащему мыслится особым актом мысли, выражающимся в глаголе „был”. Так как этот глагол устанавливает известную связь между двумя субстанциями, то удобнее всего называть его связкою. С точки зрения простого сказуемого „царствовал”, в подлежащем не усматривается никакой другой субстанции, кроме той, которая непосредственно выражена им самим („Петр В.), но зато в нем открывается энергия, деятельность, прямо производящая данный признак („царствовал"), в силу чего уже нет надобности мыслить связку.

         ***

        Если бы я задался целью изложить в популярной форме все „введение" в исследование о „составных членах предложения, то мне пришлось бы написать целый том. То немногое, но существенное, что изложено в этой главе, представляется мне достаточным для понимания нижеследующего, а равно и для того, чтобы облегчить читателю—неспециалисту изучение классического труда Потебни в его подлиннике.

         IV.

        В языке (как и во всем, что подлежит закону эволюции) новые явления возникают постепенно, и столь же постепенно отживают старые, так что каждый данный мо-
[29]    
мент в истории языка представляет причудливую смесь старого с новым. Если мы вырвем такой момент из его связи с другими и будем рассматривать его отдельно, то пожалуй и не разберем, что в нем старое, отживающее, и что новое, нарождающееся. Но стоит только взять ряд моментов, обозреть явления языка на большом пространстве времени, и тогда само собою обнаружится, какие из них идут на убыль, какие развиваются дальше или вновь возникают.
        К числу явлений, весьма обычных встарину, характерных для старого языка и совсем исчезнувших в современном русском, принадлежат между прочим сочетания причастий действительных с разными глаголами для выражения составного сказуемого. Нужно оговориться, что в данном 
случае устраняются из рассмотрения сочетания причастий
 на -л (дал, взял, был) с разными формами глагола есмь, 
потому что эти сочетания уже в глубокой древности поте
ряли характера составного сказуемого, превратившись в опи
сательные времена. Мы будем иметь в виду пока только 
причастия действительные наст. и прош. врем. на –щий, ий, -вший, ий. Из большого количества собранных Потебнею 
фактов, сюда относящихся, мы выберем лишь несколько цер
ковнославянских и древнерусских, чтобы дать читателю на
глядное представление о явлении, представляющем большой
 психологический интерес.
        В Евангелии Луки (18, 11—12) фарисей говорит, что
 он не такой, как другие, что он постится и дает де
сятину. В греческом тексте последние два сказуемые так 
и выражены — соответственными глаголами (νηστέυω — пощусь, ἀποδεκατῶ — плачу десятину); так же переведено по церковно-славянски в Мариинском Еванг. (поштѫсѧ, даѭ), но не так 
в остромировом Ев., где простые сказуемые „пощусь", и 
„даю десятину" переведены не буквально, а скорее „вольно", 
сказуемыми составными (из причастий и подразумеваемого 
глагола есмь): (есмь) алъчѧ, (есмь) десятинѫ даѭ. Славянский 
переводчик, замечает Потебня, в данном случае сообразо-
[30]    
вался с требованиями своего языка, и смысл славянского оборота приблизительно тахов: я — постник, я — исправный плательщик десятины, („Из зап. по русс. Грамм.” 128).
        Подобные обороты весьма характерны не только для церковно-славянского, но и для древнерусского языка, и мы в изобилии находим их в наших старых летописях:

        Си же (инiи языци, иже дань даютъ Руси) суть свой языкъ имуще = имеют свой язык,
        И есть та церки стоящи въ Корсунѣ градѣ = церковь стоит,
        Суть же кости его и доселѣ тамо лежаче = лежат.
        Буди упѣвая на Господа = букв. „будь уповающий” = уповай,
        И бѣ обладая Олег Поляны = букв. „был обладающий” = обладал Полянами.
        И бѣ заповедала Ольга не творити трызны надъ собою, бѣ бо имущи презвутеръ = ибо имела пресвитера.

        В настоящее время подобные обороты невозможны: мы их заменяем либо простыми глагольными сказуемыми, либо составными, но не из причастий, а из имен существительных. Мы не скажем „церковь есть стоящая", „Ольга была имеющая", „я — постящийся”, а скажем : церковь стоит, Ольга имѣла, я пощусь, или я — постник.
        Еще более чуждо нашему теперешнему языку сочетание тех же причастий с другими глаголами, которые встарину служили „связками" наравне с глаголом быть. Напр. в церковно-слав.

         Мьняахѫ доухъ видѧще (Остром. Ев.) — букв, „думали дух видящие, что ныне невозможно; мы скажем: думали, что видят.

         В древнерусском:

         Данило.... сожалиси отслав сына си Лва и воѣ (Ипат.
 Лет.).

        В буквальном переводе на современный язык выйдет 
„пожалел отославший сына", что невозможно. Если же вме
сто причастия отслав поставить наше деепричастие, то полу
чится другой смысл: летописная фраза вовсе не значит „отославши сына и воинов, Данило пожалел", но „пожалел, 
что отослал".
[31]
        И яко сконча зижа (окончив строить), украси ю (церковь) иконами.
        Святославъ… сиде княжа.
        — Это не значит, что он „сел в то время, как княжил": это значит „сел (чтобы) княжить”.

        Все эти старые обороты знаменуют собою такое состояние мысли, которое мало приспособлено для апперцепции предиката в форме чисто-глагольной. Человек, который говорит „я есмь любящий" вместо „я люблю", схватывает в сказуемом признака любить" не в форме энергии подлежащего, а в виде признака, в нем обнаруживающегося, выражая этот признак причастием и связывая последнее с подлежащим при помощи вспомогательного глагола. В роли глагола—связки выступают не только такие формальные глаголи, как быть, являться, казаться, именоваться, но и такие, как думать, окончить, сесть, и т. д. Неоторые из последних и в современном языке могут играть роль связок, по только в соединении не с причастием, а с неопред. наклонением (сел княжить, окончил строить), о чем у нас будет речь ниже. Старый оборот с причастием в сказуемом и глаголом—связкою имеет как бы два равносильные центра: имя в подлежащем и другое имy-же (причастие) в сказуемом. Такое лредложение, сравнительно с нынешним, предствляется плохо скрепленным и как бы готовым распасться на части. Когда мы говорим „церковь стоит”, „Ольга имела священника", то центр тяжести мысли сосредоточивается у нас в глаголе-сказуемом (стоит, имела). Такого центра тяготения нет в старых оборотах „церковь есть стоящая", „Ольга была имеющая", где глагол-связка не обладает полною предикативною силою, большая часть которой падает на причастие. Последнее, в силу своей предикативности, легко вытесняет соответсвенные глаголы, которые таким образом существуют в языке, но остаются как бы не у дел. Мысль еще не привыкла орудовать глаголами и сосредоточиваться на представлении энергии подлежащего. Даже употребляя глагольный оборот, она по-видимому не вполне сознает всю силу сказуемаго-гла-
[32]    
гола и рядом с ним ставит причастие, как форму по
 своей предикативности равносильную глаголу. Оттуда между
 прочим обороты, которые для нашего сознания орудующего 
глаголами и не придающего большой предикативной силы причастию, кажутся безобразными, напр. „заутра въставъ и рече", „въсплакавъ и рече", буквально „вставший и сказал", заплакавший и сказал" вместо „встал и скавал”, „заплакал и 
скавал”; «Наша речь (говорит по поводу этих оборотов 
Потебня, „Из зап.", 187) вообще компактнее древней. В на
стоящем случае („он вставши сказал") она характеризуется 
тем, что в ней деепричастие весьма тесно свявано со сказу
емым и тяготеет только к нему, так что сказуемое с деепричастием решительно перевешивает подлежащее. Союз 
в „вставши и сказалъ" нам претит потому, что противо
реча вышеупомянутому тяготению деепричастия, вносив в 
речь распущенность; но безобрáзное в нынешнем языке могло 
не быть таким в древнем, если было знамением его строя. 
В древнем языке на месте нашего деепричастия стояло при
частие, не имевшее непосредственного отношения к глагольному
 сказуемому. Поэтому можно думать, что в древнем 
„вставъ и рече” присутствие союза делает лишь более яв
ственным свойство оборота, существовавшее и без союза, 
именно то, что в продолжении — два почти равносильные 
центра".

        Тот же предикативный характер старых причастий, т. е. их способность быть сказуемым даже без помощи глагола-связки, обнаруживается в другого рода оборотах, а именно когда оно играет роль самостоятельного сказуемого в придаточном предложении, соединенном с главным посредством относительного слова (местоимения или союза). Так фраза „они не ведают, чтó творят” имела в церковно-слав. такой вид : не вѣдѧть бо сѧ, чьто творѧще — букв, не ведают, что творящие. В старо-русском сюда относятся:

        И не бысть, кто помилуя ихъ — букв, „не был, кто помилующий их”, т. е. некому было сжалиться над ними.
[33]              
        По смерти же великаго князя Болеслава, но бысть кто княжа въ Лядской земли, — букв. „не был, кто княжащий” = некому было княжить.

        И тако съступиша, еже рекше — букв, „отступили от того, что сказавшие = не исполнили того, что обещали.

        Такие оборот Потебня указывает в старых памятниках чешских и польских, а также в современном литовско-латышском, который, как известно, сохранил много архаического.
        Итак, прячастие действительные в старинном языке могли играть роль сказуемого и притом — не только в соединении с глаголами — связками, но и без них, сами по себе. Это значит, что они имели большую предикативную силу. В настоящее время они лишены этой силы, не употребляются в качестве сказуемых, и их роль ограничивается сферою аттрибутивности, т. е. они служат в качестве „определений”. Но и здесь их употребление нередко заменяется другими оборотами, в особенности деепричастием, т. е. наречием, происшедшим от старого причастия. В великорусском народном языке эта новая форма совсем вытеснила причастия действительные, от которых остались лишь некоторые обращики,
 утратившие причастный характер и превратившиеся в обыкновенные прилагательные (горючий, сыпучий и т. п.) Общерусский (литературный) язык, „вообще проникнутый", по замечанию Потебни, „консервативными стремлениями” и развившийся под непрерывным влиянием церковно-славянского, сохранил старые причастия действительные[6] наряду с деепричастиями, но ограничивает их употребление другими оборотами:

        1) вместо прежнего „есть церки стоящи" — церковь стоит
        2) вместо старого „въставъ (прич. = вставший) рече” — 
вставши (дееприч.) сказал…
        3) вместо „сѣде княжа (прич.) — сел княжить (неопр. накл.).

[34]              
        Весь процесс носит явные признаки дифференциации : функия, выполнявшаяся прежде одной формою (причастием), теперь исполняется тремя. Но самое-то предложение в новом языке оказывается более цельным, более связным, чем его старый прототип, потому что деепричастие и неопред. накл. теснее примыкают в мысли к глаголу чем имена, в том числи и причастие. „Вставши скавал" или „сел княжить" образуют в сознании два акта мысли, которые весьма тесно свяваны между собою и составляют как бы одно целое, противупоставленное третьему акту мысли—под лежащему:

        (князь )+(вставши+сказал).

        1         2

        Неизменяемость (несогласуемость) деепричастия и неопред. накл. не дозволяет этим формам тянуть к подлежащему, и они теснее примыкают в сознании к сказуемому. Напротив причастие, хотя и составляет часть сказуемого, но согласуясь с подлежащими, не выходит из сферы тяготения к этому последнему и как бы удаляется от глагола связки; помещенное под воздействие этих двух сил, влекущих его в разные стороны, оно, при глаголах очень формальных (как есмь), подавляет их своею содержательностью и, согласуясь с подлежащим, является как бы его отражением в сказуемом:
        Церковь+есть+стоящая

                         1         2        3

        Предложение носит характер трех тактов, двух сильных в начале и в конце, и одного слабого по середине, при чем грамматические функции двух предедьных актов мысли аналогичны: оба выражаются именами (существ. и прич.), оба вызывают в сознании представление жен. рода и един. числа, деятельность мысли развивается скачками, а не плавным переходом от одного акта к другому. При глаголах менее формальных, кав „селъ (княжить), причастие в сказуемом („княжащий") должно было иметь огромную предикативную силу, чтобы подавить в мысли сопротивление таких глаголов кав „сесть", и не быть понятым в смысле определения подле-
[35]    
жащего. В буквальном переводе на современный язык фраза „N сѣде княжа" так и будет понята: N, княжащий сел… Это потому именно, что мы сосредоточиваем предикативность в глаголе, а причастие для нас только опредедение. Оно вовлекается в сферу подлежащего, и предложиние принимает форму двух темпов :

                   (N, княжащй), + сел

                   (1         2 )             3

        Между тем как в старом обороте оно опять-таки слагалось из двух сильных ударов мысли, в начале и в конце, и слабой скрепы формальным глаголом между ними:

                   N+ сѣде + княжа.


                   1       2          3

        Чем более предикативной силы имеет причастие, тем  формальнее глагол—связка, тем служебнее его значение. С потерей причастиями их предикативной силы, увеличивается „удельный вес" глагола; он перестает быть служебным и формальным и становится самостоятельным сказуемым, выступая в своём вещественном значении. Старый язык употреблял много таких глаголов в чисто-формальном значении, которые в настоящее время или совсем потеряла его или же сохраняют некоторую его тень в соединении не с именами, а с неопред. наклонением. Таков напр. сесть. Формальное значение его в предложении, N, княжащий, сел... утрачено, и он выступил здесь в своем вещественном (лексическом) значении, отчего фраза получила другой смысл. Но передавая старый оборот соответстующим ему новым, который требует замены причастия неопр. наклонением, мы сохраняем за глаголом сесть значение связки и вместе некоторую формальность: N сел княжить, где „сел" вовсе не имеет „буквального" смысла, а равносильно таким формальным глаголам, как стать, начать и т. п.
        Мы говорили пока только о притастиях действительных наст. и прош. времени (на –щий, чий, -вший, -ший). Но, кроме их, встарину существовало еще одно причастие действительное — на лъ (былъ, далъ, взялъ) и до сих пор существуют причастия
[36]    
страдательные наст. и прош. врем, (на-м, -н, -т, несом, читаем, унесен, взят). Обозревая все эти причастия, можно расположить их в порядке убывающей предикативности, т. е. соособности быть свазуемым и, сочетаясь с глагодом, низводить его на степень вспомогательного. С этой точки зрения, на первом плане Потебня ставит причастье на –л, приписывая ему наибольшую предикативность. Уже в незапамятные времена оно, в своей бесчленной форме[7]), употреблялось для выражения сказуемого и, в сочетании с разными временами глагола быть, производило сложные формы прошедшего времени и сослагателного наклонения (есмь далъ, бѣхъ взялъ, быхъ жилъ). Эти формы были сперва, без сомнения, составными сказуемыми (двумя актами мысли), но очень рано, еще до начала славянской письменности, превратились в „описательные формы" (в один акт мысли). Предикативная сила причастий на -л была так велика, что обезличивала вспомогательный глагол в гораздо большей степени, чем это делали другие причастия. Так, в сочетании „церки есть стоящи" глагол „есть", хотя и был обезличен и превращен в чисто формальный, но не исчезал из сознаия, занимал в процессе мысли свое особое место. Но в сочетании „церви есть стояла" тот же глагол уже совсем не мыслился отдельно от причастия, как не мыслится отдельно французское suis в сочетании je suis venu. В русском яз. с течением времени этот вспомогательный глагол совсем исчез, и вся глагольная сила оборота сосредоточивается в причастии, которое тем самым и перестает быть причастием и превращается в настоящий глагол, каковы наши теперешные был, дал, взял и пр. Результат получился тот самый, который мы указали выше: прогресс глагольности в языке. В оборотах с причастиями на -щий и т. д. этот результат был достигнут заменою при-
[37]    
частий глаголами; в оборотах с причастием на -л он получился через превращение этого причастия в глагол.
        Еще ниже стояла предикативность причастий страдательных, в силу чего страдательные формы глагола (есмь любимъ, бысть взятъ), невзирая на обезличенность вспомогательного глагола, воспринимались мыслию не как одна форма, а как сочетание двух. Страницы, посвященные Потебнею исследованию этих причастий, принадлежат к числу изумительнейших по силе наблюдения тончайших оттенков мысли. Мы не можем передать здесь весь ход рассуждения (это вовлекло бы нас в область слишком специальную) и ограничимся сообщением добытого результата. Страдательные причастия оказываются менее предикативными, чем действительные; поэтому они менее последних способны к слиянию в одну форму со вспомогательным глаголом. Это отразилось на дальнейшей судьбе этих причастий: их предикативность, относительно слабая, не претит духу нового языка, не противоречит общему стремлению языка к развитию глагольности предложения. Поэтому не было надобности устранять их из сферы сказуемого и ограничивать их роль сферою атрибутивности. С другой стороны, та же особенность не дала возможности этим прйчастиям совсем подавить глагол вспомогательный, как это сделали причастия на -л и самим превратиться в глаголы; они остались причастьями. И когда мы говорим „он любимъ", то мы сознаем, как отдельный момент мысли, отсутствующий глагол „есмь", и сказуемое „любим" состоит не из одного, а из двух актов мысли. Отсутствие вспомогательного глагола здесь фиктивно: он отсутствует, как артикулированная форма, но он — налицо, как мыслимая грамматическая категория, как грамматический отпечаток этой формы в сознании. И стоит только взять прошедшее или будущее время, чтобы она выступила наружу в виде элемента не только мислимого, но и артикулированного: он был любим, он будет любим. Не то — в сочетании „он любил", где вспомогательный глагол (есть), некогда входивший в состав оборота, теперь в самом деле отсутствует, не только как звук, но и как момент мысли.
[38]              
        Но степени предикативности, причастия страдательные приближаются к именам существительным и прилагательным. „В новом языке", говорит Потебня, „выражения оп любим, он осужден, по степени грамматической слитности[8]), могут быть поставлены на одну доску не с выражением он любил, заключающим в себе наиболее предикативное из причастий, а скорее с он прав. „(Из зап., 149)".
        С тем вместе мы переходим к вопросу об именах (сущ. и прилаг.) в составном сказуемом. Убедившись из рассмотрения причастий, что в языке существует стремление к развитию глагольности предложения, мы естественно склонны искать признаков того же процесса и в других сферах языка, между прочим — в оборотах, где сказуемое выражено именем в соединении со вспомогательным глаголом.

         V.

        В этих оборотах стремление к глагольности сказуемого приводит к замене именительного падежа в предикативном имени творительным, т. е. к превращению сочетания 
„N был купец" в сочетание 
„N был купцом". Такой тво
рительный составляет, как известно, особенность языков 
славянских и литовско-латышского. Его происхождение и зна
чение раскрыты Потебнею в обширной главе, которая есть на
стоящий шедевр грамматяческого доследования и сама по себе, 
помимо всего прочего, могла бы обессмертить имя Потебни в 
истории знания. Передадим в немногих словах сущность
 этого исследования.
        Синтаксическое различие между „N был купец" и „N был купцом" состоит прежде всего в том, что в первом обороте слово купец, образуя несомненно часть составного сказуемого, согласуется с подлежащим и поэтому стоит в именительном падеже, между тем как во втором обороте это согласование, а стало быть и связь предикативного имени (ку-
[39]    
пец) с его подлежащим устранены, и творительный (купцом), ставший на место именительного, уже не может быть рассматриваем — как часть сказуемого.
        Перенеся вопрос на почву истории языка, Потебня доказал, что этот творительный вовсе не был исконной принадлежностью славяно-литовской группы (как думали некоторые другие авторитеты, напр. Миклошич), но возник в этих языках в известную эпоху. Первоначально, как и в других индоевропейских языках, предикативное имя ставилось только в именительном падеже, сохранившемся здесь и доселе, но только получившем, в силу присутствия новой формы, способность выражать некоторые особые оттенки[9]. Прототипом рассматриваемого творительного Потебня признает творительный образа действия в тех случаях, когда субстанция объекта, выраженного творительным, совпадала с субстанциею подлежащего. В предложениях „N пишет пером”, „N идет войною и т. д, эти субстанции не совпадают, а потому подобные творительные образа и не могут рассматриваться как прототип тводительного в „N был купцом”. Другое дело — творительный образа в выражениях, как „послаша Козму Твердиславича и Олександра Борисовича посольством" (Новгор. I летоп.), „игумен иде сълъмь (посломъ)” и т. д, где замечается частное слияние субстанций, так что игумен и был послом" (Из зап., 500). Сюда нужно отнести и так называемый творительный сравнения и превращения: „конь летитъ стрелою", „Игорь соколомъ полетѣ", „у дороги бѣлымъ камнемъ осталась Марья царевна".
        „В этих cлучаях — говорит Потебня, ib., 500, — „можно видеть уже первую ступень творительного предикативного[10], в котором вообще такое совпадение субстанций есть постоянный признак.
[40]              
        Остается теперь раскрыть самый процесс или условия возникновения творительного „предикативного” из указанных его прототипов. Переходя к этому вопросу, Потебня прежде всего обращает внимание на те глаголы, при которых наблюдается замена именительного творительным; и находит, что эти глаголы нужно разделить на два разряда: 1) глаголы большей энергичности, каковы быть, являться, казатъся, называться, становиться и т. д. и 2) глаголы меньшей энергичности, как жить, умереть, цвести, итти и пр. Первые представляются более энергичными в том смысле, что признак, выраженный „предикативным" именем (N был купцом, он казался задумчивым, Петр I называется великим) явственно изображается как результат энергии, указанной глаголом (быть, казаться, называться), представлен в зависимости от нее и усматривается в подлежащем непосредственно вслед за обнаружением этой энерпи, а не одновременно с нею. Глаголы второй категории представляются менее энергичными в том смысле, что признак, выраженный именем (шел пеший умер бедняком, жила вдовою), вовсе не представлен как результат энергии, обозначенной глаголом (шел, умер, жила), не стоит в зависимости от нее и не следует за нею во времени. Это просто признак, усмотренный в подлежащем и привлеченный к глаголу только потому, что его обнаружение представляется одновременным с обнаружением признака, выраженного глаголом: „шел пеший" не значит был пеший потому, что шел, а значит: был пеший в то самое время, как шел.
        Обращаясь теперь к истории языка, мы находим, что творительный „предикативный" появился при глаголах 2-го типа (меньшей энергии) раньше, чем при глаголах 1-го типа (большей энергии). Он появился сперва в предложениях в роде „она жила (умерла, сидела) вдовою”, а уже потом в предложениях типа, „она стала (сделалась, казалась, явилась) вдовой. В древности в обоих случаях стоял именительный: кънягыни сѣдѣ въдова лѣт 40, кънягыни бысть
[41] 
   
въдова. Затем в известную эпоху, сказалось наконец различие энергичности глаголов, и результат был тот, что именитсельный вдова при глаголах меньшей энергии, жила, умерла, сидела, уже стал казаться неудобным; малая энергичность глагола при большой (с прогрессом явыка все возраставшей субстанциональности существительного уже недостаточно крепко связывала признак „вдова” с глаголом „жила" теми узами одновременности, которые требовались смыслом фразы; согласовав вдова с подлежащим княгиня, тяготение аттрибута к подлежащему перевешивало связь с глаголом, и фраза рисковала быть понятою так, как будто „вдова"  есть приложение к подлежащему, а не составная часть сказуемого: „княгиня-вдова жила 40 лет". Чтобы устранить это тяготение признака вдова к подлежащему и удержать его при сказуемом, нужно было разорвать узы, связующие слово вдова с подлежащим, т. е. нарушить согласование и из именительного перевести его в какой-нибудь другой падеж. Наиболее подходящим был, конечно, творительный образа, который и стал здесь на место именительного: княгиня жила вдовою (по образчику: игумен отправился послом). При глаголах большей энергии такое превращение сначала не было столь настоятельно: глагол, благодаря своей энергичности, достаточно крепко держит в пределах своей сферы именительный предиката, чтобы его можно было вывести оттуда и отвести к подлежащему в качестве приложения: „княгиня была вдова, — оборот существующий до сих пор (рядом с творит. — вдовою), между тем как именительный в „княгиня жила вдова" уже невозможен.
        Первые всходы оборота с творительным усматриваются уже в некоторых цервовнославянских памятниках (но не в Остромировом Евангелии, языку коего он совершенно чужд). В русском языке в течение долгого времени сохраняются равноправно оба оборота. Этой равноправности был положен предел только в новом русском, где, в области глаголов большей энергичности, нужно различать две группы: одну (называться, считаться, слыть, стать в смысле превратиться и
[42]    
др.), при которой творительный обязателен в той же мере, как и при глаголах малой энергии (уже нельзя сказать; слывет знаток), и другую, куда входят глаголы наибольшей энергичности (сделаться, казаться, быть, стать в смысле нем. werden), при которых старый именительный все еще держится частью рядом с творительным, частью—один : „он был купец" и „он был купцом", но — „он (есть) купец" (а не купцом, как в польском, где развитие творит. „предикативного" достигло крайних пределов).
        Творительный падеж, который мы рассматриваем, может заменить собою не только именительный (в именном сказуемом), но также винит. и родит. дополнения: я называю его (вин.) братом, я не называю его (род. 1) братом. Первоначально (в памятниках наиболее архаических по языку) здесь возможен только винит. и родит., т. е. необходимо согласование второго падежа с первым: называть ее сестру, не называть ея сестры. Так в Остромировом Еванг. и в Савиной книге. Но в других церковнослав. памятниках уже появляется в этих случаях творительный (напр. в Супрасльсвой рукоп.). В русских намятниках такой творительный употребляется сначала наравне с согласуемым падежом: „поставиша Ѳеоктиста епископа (вин.) Чернигову", но — „нарек ю (вин. = ее) дщерью себѣ (твор. вм. вин. дщерь).
        Невдаваясь в дальнейшие подробности, которые были бы неудобны в популярном изложении, укажем на общий смысл рассмотренного явления, на его психологическое значение в истории языка.
        В тех случаях, где оба оборота существуют рядом („он был офицер" и „он был офицером"), язык различает их не только формально, но и по значению. Потебня доказал, что первоначально такого различения не было, и творительному долго не присваивалась специальная функция выражать одни оттенки значения, а именительному — другие. Суть явления состоит отнюдь не в стремлении разграничить эти оттенки, а в общем стремлении языка дать перевес глаголъному сказуемому над именным. В данном случае это дости-
[48]    
гается тем, что согласование предикативного имени (офицер) с подлежащим (он) разрушается, и это имя переводится в область несогласуемых падежей, т. е. устраняется из сферы сказуемого и превращается в дополнение. В силу этого, глагол „был", игравший подчиненную роль связи, сразу возвышается на степень самостоятельного сказуемого. В „он был офицер" сказуемое — составное „был офицер", и глагол „был" — связка. Вся фраза имеет как-бы два темпа — подлежащее и сказуемое, на коих второй (сказуемое) состоит из двух актов мысли, так что все предложение может быть представлено в виде трех актов, примерно так: подлежащему, равному 1/4 противопоставляется один сложный член (сказуемое) из 1/5 + 3/5. „Мысль здесь не останавливается на связке был (1/5) и пользуется ею лишь для перехода от подлежащего к мыслимому в нем аттрибуту” (Из зап., 521—2). Иной характер усматривается в обороте с творительным. В „он был офицером" все грамматическое содержание мыслится в три одинаковые приема и может быть сравнено с тактом из трех четвертей: был есть не связка, а самостоятельное сказуемое; офицером дополнение к нему, стало быть нечто мыслимое не в подлежащем, а особо от него, несмотря на частное совпадение, и в то же время особо от скавуемого". (Из зап., 5 21). Вот именно это превращение глагола—связки в самостоятельное сказуемое и образует сущность явления. Засим раз новый оборот появился и получил на языке известное распространение, не вытеснив вполне старого оборота, то последний приобретает новый смысл. Грамматическо-психологическое сознание (не научное, а „инстинктивное''), что был в ,,он был офицер" есть связка, что предикативный аттрибут „офицер" составляет главную часть сказуемого, невольно вызывает в уме представление о том, что в этом аттрибуте выражен какой-то не то существенный, не то постоянный, или же в данную минуту особенно важный признак подлежащего. Но такие оттенки значения этот старый оборот мог получить только после в того, как рядом с ним стал новый — с творительным: самостоятельность
[44]    
глагольного сказуемого (былъ) в этом последнем резче оттеняла собою подчиненную роль глагола в старом обороте. Разрывая связь предикативного аттрибута (офицер) с подлежащим (он), переводя его в сферу дополнения и тем самым придавая больший вес глаголу (был), новый оборот как-бы наталкивает мысль на предположение, что аттрибут, выраженный творительным, не существен для подлежащего, что если N был тамъ-то (офицером), то он мог быть или раньше был другим (не-офидером). Такой смысл новый оборот получил не сразу. Он развился в нем с течешнием времени, благоприятствуемый внутренними свойствами оборота (самостоятельность глагола—сказуемаго), которые в то же время заставляли мысль оценивать противоположные свойства старого оборота и утилизировать его для выражения соответственных оттенков значения.
        Здесь, как и во многом другом, Потебня, так сказать, подслущал сокровенное прозябание языка и обнаружил те внутренние процессы речи, которые творят мысль.

         VI.

        Прилагательное гораздо больше существительного удерживается в именительном падеже предикативного имени, в особенности при глаголах меньшей энергичности: мы до сих пор говорим „она жила грустная", между тем как „жила вдова" уже невозможно. Обязателен творительный прилагательных при глаголах средней энергичности, каковы слить, считаться, называться: „он слывет умным, счастливыми". При глаголах наибольшей энергии (быть, казаться и др.) этот падеж далеко не так обычен, и нередко предпочтение отдается именительному; „он был весел", „он казался умен". В подобных случаях именит. падеж прилагательного в бесчленной форме выражает те же формы, которые передяются творительным существительных.
        Итак, прилагательное то идет в ногу с существительным, то отстает от него.
[45]    
Это различие обусловлено самой природою прилагательного.
        Мы знаем, что прилагательное есть тот акта мысли, которыми мы апперцепируем признак, данный в субстанции. Ниже нам придется еще раз затронуть этот вопрос; здесь же достаточно будет указать на то, что в древности прилагательное, обозначая признак, данный в субстанции, могло намекать и на самую субстанцию, и с этой стороны приближалось к существительному. С течением времени все увеличивалось расстоание между этими двумя частями речи, и прилагательное теряло свойство указывать на субстанцию, между тем как субстанциальность существительного все более развивалась. Вот почему при глаголах меньшей энергии, где уже невозможен именительный существительного, прилагательное может оставаться в именит. пад., т. е. сохранять согласование с подлежащим : субстанция, на которую намекает прилагательное, так слаба, неопределенна, неиндивидуальна, что это согласование нисколько не мешает нам по прежнему мыслить данный аттрибут в связи с глаголом (жила грустная), не заставляет нашу мысль забывать о предикативнон зиачении прилагательного и непременно относить его в подлежащему в виде приложения (она, груствая, жила…), что наступает при существительном (в имен. п.) в силу его субстанциальности (она жила вдова = она, вдова, жила...).
        Но прилагательное имеет еще одно этимологическое свойство, которое в существительном усматривается лишь в слабой степени: огромное большинство прилагательных всегда может быть по мере надобности превращено в наречия: грустный—грустно, веселий—весело. Поэтому при глаголах меньшей энергии, где обязателен творительный существительного, для прилагательного открывается другой исход—превратиться в наречие, если удержание именительного почему-либо нежелательно: „она жила грустно, весело, счастливо". Наречием легче и удобнее осуществляется здесь тот самый результат, который в оборотах с существительным достигается заменою именительного падежа творительньным : сказуемое из составного становится простым, глагольным, на месте
[46]    
согласуемого именного предиката является несогласуемая часть речи (наречие), и вся фраза выигрывает в глагольности и единстве. Вот этим-то обстоятельством и было заторможено распространение оборотов с творительным прилагательного при глаголах меньшей энергии. Оборот „она жила грустною" представляется и ненужным, и неудобным, потому что, кроме старого „она жила грустная", возможен и удобен еще один оборот „она жила грустно". Иное дело — обороты с глаголами большей знергии. Здесь наречия (в положит. степ.) не годятся, ибо не могут — пока — выразить результата действия, а показывают только его качество, обозначают признак ему сопутствующий, а не следующй за ним. Поэтому нельзя сказать: „она стала (казалась, слыла, была) весело", и остается в известных случаях сохранять именительный (она стала, казалась грустна), в других, по примеру существительных, заменять его обязательным или необязательным творительным: „она слыла, называлась веселою", „казалась грустною" и т. д.
        Появление наречий в указанных случаях на место прилагательного есть одно из многих проявлений все того же движения в сторону глагольности сказуемого. Такой же смысл имеет распространение категории наречия на счет прилагательного еще в двух сферах: 1) в сравнительной степени и 2) в причастии.
        Великорусские и общеруские сравнительные степени прилагательных суть уже наречия, а не прилагательные, и фразы „он больше меня", „он был лучше ее", по своему чину, по глагольности сказуемого, стоят на одном уровне с „он жил весело" (при чем сравнительная степень дает наречию возможность употребляться и при глаголах большей энергии), между тем как малорусское „вин бильшiй вид мене", где сохраняется прилагательное в сравн. степ., более архаично и подходит к типу: „он жил грустный”.
        Деепричастия суть причастия, переведенные из категории прилагательного в категорию наречия. Их возникновение есть несомненный признак усиления глагольности речи. Выше мы видели, каким образом деепричастие, становясь на место
[47]    
старого причастия, превращает глагол-связку в самостоятельное сказуемое. При глаголах меньшей энергии оно заменяет творительный, подобно обыкновенному нарйчш: „она сидела грустя".
        Стремления языка к усилению глагольности проявлялись постепенно, переходя исподоволь от одной сферы к другой. Первые шаги в этом направлении были сделаны уже в глубокой древности, и одним из наиболее ранних завоеваний глагола было совдание инфинитива (неопределенного наклонения), которому посвящен в „Записках по русской грамм." обширный отдел (342—443). Не имея возможности передать здесь содержание этого превосходного исследования, ограничимся изложением общего взгляда Потебни на неопредел. наклонение, — взгляда, расходящегося с воззрением некоторых авторитетов, как напр. Боппа и Як. Гримма.
        Давно уже доказано, что неопределенное накл. возникло из имени существительного и представляет собою как-бы окаменевшую форму известного (у нас — дательного) падежа. Дальнейшее распространение этого совершенно верного положения привело однако к ложному пониманию инфинитива — вак отглагольного имени существительного. Ошибка состоит в том, что современному инфинитиву приписываются признаки, которые он имел некогда, в глубокой древности, и которые он давным давно утратил. Это все равно, что определять бабочку как куколку на том основании, что она из куколки развивается, или современные письмена как иероглифы, предполагая, что они возникли никогда из последних. В действительности неопределенное накл. перестало быть именем уже в глубокой доисторической древности, потеряв отличительные признаки имени (склонение, число, род), и превратилось сперва в особую часть речи, занимающую середину между именем и глаголом (как причастие), а затем все более вовлекалось в сферу глагольности пока наконец не впитало в себя характерных глагольных свойств — быть сказуемым, обозначать деятельность в ее течении, намекать на лицо. Казалось бы, что знать то же самое, что знание. Но стоит только
[48]    
взять эти формы в живой речи, чтобы сейчас же уловить грамматическую разницу между ними. „Хочу знать" есть составное сказуемое из хочу — род связки и знать, — формы которая, во-первых, представляет цель хотения не как вещь (субстанцию), постороннюю субъекту (я), но как деятельность или энергию, на которую направлено хотение субъекта, а, во-вторых, явственно относит эту деятельность к грамматическому лицу подлежащего: в „хочу знать" инфинитив знать увазывает на 1-е лицо и может быть разложен так: хочу, чтобы я знал, в „хочешь знать” он укавывает на 2-е лицо и т. д. Теперь заменим в нашем примере неопредел. наклонение существительным: „хочу знания". Весь строй фразы изменится. Здесь хочу —уже не связка, а самостоятельное сказуемое, знания — не составная часть сказуемаго, а дополнение, никакого отношения к лицу не имеющее и указывающее не на деятельность подлежащего, а на (фиктивную) субстанцию, постороннюю ему. Знание есть именно существительное отглаголъное, знать когда-то было таковым, но давно уже перестало им быть. Если же желательно дать ему такое определение, в котором бы заключалось указание на происхождение этой формы, то можно бы назвать его существительным оглаголенным (а не отглагольным).
        Из вышесказанного видно, что отношение к лицу образует свойство неопределенного накл. и вместе важнейшее основание его глагольности. Этому нисколько не противоречить то, что неопределенное наклонение не имеет личных окончаний и, взятое отдельно, не дает возможности отнести его к определенному лицу. В новых языках личные окончания нередко стушевываются, но это не служит препятствием придавать напр. французские aime, aimes, aime (2-е только, па письме, для глаз, отлично от 1-го и 3-го) за формы, имеющие отношение к лицу, т. е. за глаголы, хотя для определения того или другого лица необходимо присоединить местоимение, которое и берет на себя функцию отсутствующего окончания: j’aime, tu aimes, il aime. Так и в наших прошедших временах: я взял, ты взял, он взял. Вообще для глагола существенна
[49]    
не столько способность обозначать определенное лицо, сколько способность относиться к какому бы то ни было, лицу, известному или неизвестному. Неопределенное наклонение, взятое отдельно, непременно относится к лицу, но только неизвестному, необозначенному. Чтобы оно выяснилось, нужно взять неопределенное накл. в предложении. В „хочу знать" оно есть то самое, к которому относится связка хочу: оно есть лицо подлежащего. Такое неопределенное наклонение Потебня, вслед за Гриммом, называет субъективным, в противоположность другому, объективному, которого лицо указано не подлежащими и не связкою, а дополнением: „ прошу вас прийти”. Здесь „прийти" значит „чтобы вы пришли».
        Из истории русского иифинитива, столь обстоятельно и глубоко исследованной Потебнею, мы остановимся здесь только на одной черте, на которую впрочем мы уже указывали выше; но теперь, после всего, что было сказано о значении творительного, наречий, деепричастий, эта черта получит надлежащее освещение. Да припомнит читатель вышеуказанные старинные обороты в роде „сѣде княжа", чему в современном языке отвечает оборот „сел княжить". Движение мысли, осуществившееся в переходе от старого оборота к новому, совершенно аналогично тому, которое мы отметили, указывая на различие между старым „сѣде вдова” и новым „сидела вдовою". Как там, так и здесь, прежняя согласуемая часть предиката (причастие княжа, существ. вдова в им. п.) заменяется формою несогласуемою (неопредел. княжить, твор. несогласующийся вдовою). Разница только в том, что в обороте с творительным сказуемое перестало быть составным, и глагол из связки сделап настоящим предикатом, между тем как в „сел княжить" сказуемое остается составным. Но результата процесса оказывается в обоих случаях один и тот же — развитие глагольности сказуемого, потому что замена причастия, формы именной, неопределенным наклонением, формою, не сохранившею в себе ничего именного и совершенно оглаголенною, есть конечно ценный вклад в дело оглаголения сказуемого.
[50]              
Вообще все рассмотренные процессы, равно как и некоторые другие, которых мы не коснулись здесь, можно классифицировать вместе и определить их психологическую сущность — как стремление языка сосредоточить предикативную силу в глалол. Из анализа явлений, сюда относящихся, нетрудно уразуметь, что, по мере развития этого стремления и достижения соответственных результатов, уменьшается число согласуемых частей предложения и увеличивается на их счет число несогласуемых. Тав, несогласующийся с подлежащим творительный (вдовою) стал на место прежнего именительного (вдова), который согласовался с подлежащим; на место прилагательного стало наречие; причастие заменено неопределенным наклонением или, в других случаях, — деепричастием. Согласуемость есть признак грамматической функции, называемой аттрибутивностью, той, стало быть, которой представителем служить преимущественно прилагательное. Поскольку существительное сохраняет способность быть аттрибутом и поэтому согласоваться в падеже с определяемым словом (напр, в приложении: Петр, царь великий...), постольку оно еще сохраняет следы своей былой близости к прилагательному. И наоборот, поскольку прилагательное может еще употребляться как подлежащее и дополнение, т. е. обозначать субстанцию, постольку оно еще сохраняет тень своей прежней близости к существительному. Чем глубже будем мы опускаться в древность, тем более будет уменьшаться расстояние между этими двумя частями речи, как со стороны чисто формальной, так и со стороны их грамматических функций в предложении. По направлению к нам это расстояние все увеличивается. И когда мы видим, что существительное, взятое как предикативный аттрибут (она - вдова), перестает согласоваться с подлежащим (она сидела вдовою), то мы заключаем, что его аттрибутивная гибкость пошла на убыль, что оно заметно теряет способность играть роль прилагательного, выражать признак, усматриваемый в другом предмете. Оно все решительнее приурочивается к субстанциальности с тем вместе прилагательное приурочивается к аттрибутивности.
[51]       
       
Эта эволюция существительного по направлению к наибольшей субстанциальности и прилагательного — к наибольшей аттрибутивности есть, как показал Потебня, процесс, идущий в ногу с развитием глагольности предложения.

         VII

        Былая близость прилагательного с существительному до сих пор сказывается в некоторых оборотах, напр. — когда прилагательное выступает в роли подлежащего или дополнения. Из числа таких оборотов нужно исключить те случаи, где прилагательное превратилось уже в настоящее существительное (напр. подушное = подать), а равно и те, где подразумевается существительное. Но Потебня во многих случаях решительно высказывается против такого подразумевания, как насилия над языком, и приводит примеры, где настоящее прилагательное само по себе выступает в роли подлежащего и дополнения. Таковы выражения: „богатъ шелъ въ миръ, а убогъ брелъ въ миръ”, и глупъ молвитъ слово въ ладъ” глупъ да лѣнивъ одно дважды дѣлаетъ". По мнению Потебни, при всех этих прилагательных (богат, убог, глуп) не следует подразумевать якобы опущенного „человек", что ясно видно из выражения „битъ небитаго на рукахъ носитъ". Кто это бит, небит? Опять человек? Почему же непременно так, когда знаем, что выражение взято из скавки о лисе и волке, где волк бит и везет, а лиса небита и едет? И опять почему же бит непременно волк, когда знаем, что ценность таких выражений именно и состоят в их способности обобщаться? Здесь соль речи именно в том, что субстанция, к которой относится данный признак, предполагается существующею, но никак не определяется (кроме грамматического рода): кто бы ни был бит, но он небитого везет”. (Из зап., 98). Вот именно прилагательное в старину и обладало в гораздо большей степени, чем ныне, этою снособно-
[52]    
стью выражать неопределенную субстанцию. Его дальнейшая эволюция состоит в относительной потере этой способности.
        Исследование истории прилагательного с этой точки зрения должно было войти в третью часть „Записок по русской грамматике, которая осталась в рукописи, не вполне готовой к печати. Общее понятие о содержании этого замечательного труда, к сожалению не получившего окончательной отделки, дает нам статья г. Харциева „Посмертные материалы А. А. Потебни", помещенная в 4-м томе „Сборника Харьковского Историко-филолог. Общества (стр. 75 и сл.). „Отношение мысли к слову”, говорит г. Харциев, составляет фон всей работы, основной задачей которой служит вопрос „откуда и куда мы идем в смысле прогресса мысли". Сопоставляя сведения, сообщаемые г. Харциевым, с теми краткими указаниями, которые мы находим в автобиографической записке Потебни, приложенной ко второму тому „Истории русской этнографии" г. Пыпина, мы можем, не впадая в грубую ошибку, в следующем виде восстановить одну из основных и важнейших идей покойного, развитие и обоснование которой занимало его в последние годы жизни.
        Если существительное, удаляясь от прилагательного, выигрывает в субстанциальности, то это не значит, что категория субстанции приобретает с развитием языка все больше и больше значения в процессе нашего мышления. Напротив: это значит, что умственный прогресс ведет нашу мысль в обратном направлении — от господства категории субстанции к ее устранению. И в самом деле эта форма мысли в старину воплощалась не только в существительном, но и в прилагательном, между тем как аттрибутивность древних существительных вовсе не была отрицанием их субстанциальности. В чем собственно состоит аттрибутивность существительного? Что происходит в сознании, когда признак, усмотренный в предмете, выражается посредством имени существительного? Этот признак понимается как известная субстанция, находящаяся в другой субстанции. Такой прием мышления и лежит в основе так называемых приложений:
[53]    
Петр, царь великий, Владимр—Солнышко, Дмитрий—Грозные Очи. В субстанции „Петр" усматривается присутствие известного признака, который в свою очередь схватывается мыслью как особая субстанция (царь). В эпоху, когда прилагательные имели большую или меньшую субстанциальность (хотя бы такую как бит, небит, богат, убог в вышеприведенных пословицах „бит небитого везет" и пр.), признак, им выраженный, понимался очень близко к тому, как если бы он был выражен существительным, так что напр, „белый камень" было почти равносильно выражению „камень—белизна", а это последнее было основано на том же приеме мысли, на котором зиждятся приложения и эпитеты в роде „Владимир—Красное Солнышко". Когда наконец прилагательные потеряли эту субстанциальность, тогда обозначился великий переворот, происшедший в мысли: слово белый перестало выражать субстанцию, находящуюся в „камне" и превратилось в особую форму мысли, способную обозначать признак, неимеющий своей субстанциальности, несуществующей отдельно от предметов, в которых он усматривается. Итак, отделение и эволюция прилагательного, сосредоточение в нем чистой аттрибутивности есть такой процесс в истории мысли, который приводит к устранению в языке и мысли субстанций, ставших мнимыми".
        Создав особую грамматическую категорию — прилагательного, язык ограничил более тесными пределами — существительного сферу, занимаемую в нашем сознании категорией субстанции. В истории развития самих существительных тот же процесс устранения мнимой субстанции обнаруживается в превращении существительных некогда конкретных в отвлеченные. В эпоху, когда могли сказать „камень-белизна вместо ,,белый камень", белизна понималась как субстанция конкретная, подлинная, как вещь. Ныне она понимается, как фиктивная, а потому и не может уже служить выражением аттрибута. Не трудно видеть, что этот переход от конкретного понимания белизны, доброты, долготы, ширины, истины и т. д. к отвлеченному есть своего рода устранение мнимой субстанции.
[54]           
   
        Тот же процесс Потебня клал в основу развития „безличных" (бессубъектных) предложений (светает, болит, тошнит), которые он считал явлением сравнительно новым (неархаическим).
        Процесс устранения субстанции, ставшей мнимой, знаменует собою ту самую эволюцию языка и мысли, которая сказывается в вышерассмотренном стремлении к развитию глагольности речи. Мысль человеческая, некогда представлявшая всв вещи и процессы, как субстанции, постепенно покидает эту категорию и приучается отливать полученные впечатления в форму признака и энергии. Эта эволюция мысли, открытая Потебнею, есть сокровенная пружина той невидимой метаморфозы умов, которая явно, исторически-документально обнаруживается в смене миросозерцаний, в переходе, напр., от понимания болезни, гнева, любви, как вещей, существ, находящихся в человеке, в их понимание как свойств и процессов — от теорий, в силу коих напр. огонь или число представлялись субстанциями (Гераклит, Пифагор), к новому взгляду на них, как на процесс (огонь) или отношение между вещами (число). Корни сознательного мышления (мифологического, метафизического, научнаго) глубоко лежат в несознаваемых процессах языка. Воззрения, верования, теории суть как бы видимые движения волн на поверхности психии, в сознании, — управляемые незримыми движениями, происходящими в глубине ее, в сфере обыденного мышления, созидаемого языком и в нем воплощающегося. Так современное состояние языка, характеризующееся субстанциальностью существительного — подлежащего и сосредоточением предикативности в глаголе, образует психологическое основание нашего современного теоретического мышления, отмеченного в одно и то же время характером метафизичности и научности. Новая метафизика, стремясь прозреть сущность вещей, скрытую за явлениями представляет собою как бы сосредоточение умственных усилий в области субстанциальности, подготовленной развитием языка. Научные направления нашего времени, не противореча в принципе субстанциальности вещей, образуют только другой полюс
[55]    
тех же умственных процессов, сосредоточиваясь в сфере признаков, процессов, энергии („явлений"). Метафизик мыслит в направлении, исходная точка которого есть в языке существительное—подлежащее, ученый—неметафизик мыслит в направлении, исходная точка которого есть в мышлении грамматическом глагол—сказуемое. В самой положительной науке эти две грамматические категории лежат в основе понятий причины и следствий, материи и силы. Развитие понятия силы насчет понятия матерги, наблюдаемое в современном научном мышлении имеет свои психологические устои в эволюции новых явыков в направлении все большей глагольности предложения. На тех же устоях зиждется и поворот в мышлении  явлений психических, начиная с языка, — переход от идеи их субстанциальности к воззрению на них, как на процессы или силы.
        Таковы те грандиозные перспективы, которые открывал Потебня в своих исследованиях и лекциях. Издание третьей части „Записок по русской грамматики", несмотря на отсутствbе окончательной отделки, бесспорно, составит эпоху — не в одной только „Истории русского языка". Труд этот будет важным вкладом в психологию мысли и даст много нового для „теории познавания", для понимания эволюции мышления научного и философского.

         VIII.

        Синтаксические труды Потебни, сущность которых мы изложили выше, поставили нас лицом к лицу с вопросом о происхождении и эволюции отвлеченного мышления. Одновременно с этими глубокими исследованиями Потебня вел и другие, столь же глубокие, направленные на изучение тех сторон языка, которые лежат в основании „мышления образами” т. е. поэзии. Исходная точка этих изучений была дана опять таки В. Гумбольдтом; ея основания были разработаны до известной степепи другими учеными, но Потебня первый дал строго научную и разработанную в подробностих эволюционную теорию
[56]    
поэзии и со свойственными ему даром широкого обобщения связал явления языка в его развитии с фактами истории поэтических форм и с психологическими тайнами художественного творчества. К сожалению, этот огромный труд был обработан только устно — в тех удивительных лекциях по „теории словесности", которые навсегда останутся в памяти учеников покойного, как впечатление ослепительно-яркого света, как неизгладимое воспоминание о высоком умственном наслаждении, об откровенbи научного творчества, которое развертывалось тут же, в аудитории, и неудержимо увлекало слушателя в свой поток. (См. в 4-м томе Сборника Харьк. Историко-фил. Общ. воспоминания г. Горнфельда об этих лекциях). Потебня не успел обработать этих лекций для печати. Остались только, по словам г. Харциева, „заметки для себя", черновые материалы. Со временем они будут, конечно, изданы и, без сомнения, дадут ключ для полного понимания другого обширного труда Потебни— „Объяснение малорусских и сродных песен”, — труда, который имеет непосредственное отношение к истории и теории поэзии, но в настоящее время, без необходимых пояснений, на которые Потебня был так щедр в своих лекциях и так скуп в печати, не может быть оценен и утилизирован с этой стороны надлежащим образом.
        Познакомить публику с воззрениями Потебни на происхождение и эволюцию поэзии, на ее отношение с одной стороны к языку, а с другой к мышлению отвлеченному („прозаическому") можно будет только после того, как будут изданы черновые материалы „по теории словесности”. Пока мы можем только изложить в немногих словах основы этих воззрений Потебни и указать направление, в котором он вел свои изыскания.
        Основные теории были намечены Потебнею 80 лет тому навад в уже известном нам сочинении „Мысль и язык”.
        Да припомнит читатель то, что выше было сказано о „внутренней форме" слова. Пока она жива, пока „образ”, заключенный в слове, сознается и различается от содержания
[57]    
(значения), до тех пор слово является как бы поэтическим произведением. Его создание есть прототип или элементарная, зачаточная форма поэтического (и вообще художественного) творчества. Между таким словом (удав, мышь — при сознании, что это значит собственно „вор"; жалованье, верста — о высокорослом человеке и т. д.) и произведением искусства можно провести полную параллель. В том и другом ясно различаются три аналогичных элемента:

        1) Внешняя форма. В слове —это членораздельные звуки; в статуе —мрамор, известным образом обработанный; в картине — краски и т. д.
        2) Внутренняя форма или образ. В слове — это напр. „вор" — для понятия мыши, „верста” — о высоком человеке и т. д. В статуе — напр., образ женщины с мечом и весами.
        3) Содержание. В слове — это его значение: известное животное для слова „мышь”, известная змия — для слова „удав”. В статуе — это ее идея, в данном случае — правосудие.

        Образ (изваянный, нарисованный красками, описанный в словесном произведении искусства, выраженный музыкальными звуками) сам по себе еще не составляет содержание художественного произведения: содержанием служит идея; образ только указывает на содержание, наводит на него, служит способом его представления. Так точно и в слове: образ напр. жалованье, т. е. нечто пожалованное (в знак  любви, срав. жаловать — любить), подарок, не составляет значения (содержашния) этого слова и только является одним из способов представлять это значение, которое — вовсе не „подарок", а „законное вознаграждение". Но то же самое значение уже иначе представлено — посредством другого образа — в латинском pensio т. е. как нечто такое, что отвешивается, еще иначе в лат. annuum (то, что отпускается на год) и опять иначе во франц. gage (залог, ручательство). Значекние всех этих слов — одно ; каждое из них „направляет” мысль иначе. („Мысль и Яз”, стр. 178). Все они ведут к одной и той же цели, но различными путями.
[58]               
        Уже в сочинении „Мысль и Язык" (глава X) Потебня провел эту аналогию между словом (с живою внутреннею формою) и художественным произведением и, исходя из идей Гумбольдта, наметил, так сказать, программу будущих исследований в области истории и теории поэзии. Эта программа и была выполнена в лекциях по „теории словесности”. Правильнее можно было бы озаглавить их так: чтения об эволюции поэтических форм из их прототипов, заключенных в языке. Переходными ступенями от слова с живым образом к песне, сказке, поэме и т. д. служат „эпитеты” и „реторические фигуры". Их анализу и раскрытию их значения в эволюции поэтического творчества был посвящен покойным ученым обширный курс, в котором „реторические” тропы и фигуры являлись предметом не схоластического и догматического изложения, а исторического и психологического исследования.
        Лекции по „теории словесности" были созданием целой науки — эволюции и психологии поэтического творчества в языке и в искусстве. Здесь глубоко захватывались высшие вопросы об отношениях поэзии к мифу и мышлению отвлеченному (научному и философскому); здесь закладывались прочныя основы научной эстетики, открывались широкие горизонты мысли, — это был огромный труд великого ума, к сожалению, почти потерянный для ученого мира и публики, потому что состояние сохранившихся материалов таково, что их издание не даст возможности восстановить все богатство идей и всю силу творчества, вложенных покойным в эти изучения.
        Заключаю. Если мы будем иметь в виду только два со
чинения Потебни — „Мысль и язык” и „Из записок по русс. 
грамм.", то на вопрос: „что собственно сделал и открыл 
Потебня в сфере знания психологического и философского?"— 
мы ответим так :          
        В сочинении „Мысль и явык” он дал оценку и критику воззрений В. Гумбольдта на язык и, отправляясь от основных положений этого мыслителя, развил психологическую
[59]    
теорию языка, как силы, творящей и преобразующей мысль, при чем он установил некоторые из тех положений или точек зрения, которые впоследствии были вновь установлены в Германии, как нечто совершенно оригинальное. Стоит только сравнить „Мысль и язык” напр. с „Principien der Sprachgeschichte” Hermann Paul, чтобы убедиться в этом, — как равно и в том, что эта превосходная книга в некоторых частях была бы глубже и равностороннее, если бы автор был знаком с аналогичным произведением Потебни.
        2) В „Зап. по русс. Грам." Потебня проник в психологию и эволюцию языка так глубоко, как никогда еще не проникал ни один ученый, даже сам Як. Гримм, и результатом этого проникновения было открытие изменяемости предложения, определение того пути, по которому идет мысль человеческая, и направления, в котором она движется, именно — в сторону все большего развития глагольности сказуемого и ограничения категории субстанциальности.
        Это открытие так велико, что — если бы Потебня писал напр. по немецки — его имя давно уже стояло бы рядом с именами великих учёных XIX века, и возникла бы целая литература комнентариев, популяризации, приложений его открытий к различным смежным сферам знания и т. д.
        Бесспорно, — такая литература со временем и возникнет заграницей, когда труды Потебни будут переведены. Влияние нашего ученого на западно-европейскую науку будет, без всякого сомнения, очень значительно, — и его имя будет по праву передано грядущим векам, как одно из славнейших имен науки.

              Д. Овсянико-Куликовский.



[1] Обозрение всей деятельности А. Потебни, его характеристику, как ученого, профессора и человека, оценку его работ и пр. читатель найдет в статьях гг. Ламанского, Будиловича, Халамского, Ляпунова, Нетушила в др, собранных частью целиком, частью в извлечениях в 4 томе „Сборника Харьковского Историко-филолог. Общества. (1892 г.).

[2] „Мысль и язык" А. Потебни. 3-е изд, с портретом автора, Харьков 1892 г. (272 стр.). Все цитаты из этого сочинения сделаны по этому 2-му изданию.

[3] Глухонемые не составляют исключения: у нях есть свой язык, только не звуковой, а „графический" (жесты, а при извсетной выучке движение губ и начертания букв). Относительная слабость умственных процессов у глухонемых состоит в очевидной связи с несовершенством их языка, сравнительно с языком звуковым.

[4] Т. е. „индоевропейские".

[5] Стоит только взять вместо наст. врем. прошедшее или будущее, чтобы убедиться в этом : „Петр Великий (есть) гений", но „ Петр В. был гений ".

[6] Прич. действ. наст. врем. сохранилось не в русской форме на -чий, а в  церковно-слаавянской на -щий. Русская же форма дала бытие некоторым прилагательным, напр. горящий — прич, горячий — прилаг.

[7] Членными формами прилагательных и причастий называются формы на -ый, ая, ое, (белый, -ая, -ое), ибо в этом окончании скрывается старое местоимение, приставлявшееся к прилагательному или причастию на конце в качестве „члена" (как фр. le, lа, нем. der, die, das); бесчленными называются формы бес этой приставки (бел, а, о).

[8] Т. е. с точки зрения более или менее тесного слияния причастия с подразумеваемым или наличным вспомогательным глаголом (есть, был и пр.).

[9] „Прежде созданное в языке двояко служит основанием новому: частью оно перестраивается заново при других условиях и по другому началу, частью же изменяет свой вид и значение в целом единственно от присутствия нового”. (Из зап., 125).

[10] Название предикативного Потебня удерживает для краткости, оговариваясь, что не признает (вопреки другим ученым) этот падеж предикатом.