Accueil | Cours | Recherche | Textes | Liens

Centre de recherches en histoire et épistémologie comparée de la linguistique d'Europe centrale et orientale (CRECLECO) / Université de Lausanne // Научно-исследовательский центр по истории и сравнительной эпистемологии языкознания центральной и восточной Европы


-- Евгений Дмитриевич ПОЛИВАНОВ : «Русский язык как предмет грамматического описания», За марксистское языкознание, М.: Федерация, 1931. С. 54–66.

[54]
               Несмотря на общеизвестность слова «язык» (разумеется, речь идет о языке как орудии общения, а не органе речи[1] слово это далеко не всегда употребляется с одним и тем же содержанием. Достаточно указать, что в университетских курсах «Истории русского языка» под русским языком имеется в виду вся совокупность территориальных говоров русского (а весьма часто также и украинского) населения, а когда речь шла об учебнике русского языка для иностранцев, то всегда имелся в виду лишь так называемый «стандартный» (от англ. standart), или литературный, язык. Начнем поэтому с определения языка как всякой системы речи, т.е. с определения, не уточняющего еще размеры субстрата (круга носителей) данной речевой системы.

                   Соответственно тому, что большинство лингвистов предшествующего поколения мало уделяло внимания социальным моментам языкового бытия, в определении языка нередко просто опускался тот важнейший признак, без которого язык был бы никому не нужен и просто не существовал бы: тожество ассоциационных рядов (между смысловыми представления-
[55]    
ми и языковыми знаками или словами) у всех потенциальных участников данного языкового общения. Мы позволяем себе поэтому, наоборот, подчеркнуть социальный момент в нашем определении, и скажем: язык есть тожество систем произносительно-звуковых[2] символов, присущих участникам того или другого коллектива, определяемого наличием специфических кооперативных потребностей (что обусловливает надобность в общем и едином языке для этого коллектива).

                   Итак, система словесных знаков, выдуманная одним только индивидуумом и никем другим не употребляющаяся, не есть язык, хотя бы даже эта система и была гениальной выдумкой. Тут просто отсутствует социальный заказ. В эсперанто мы видим, конечно, уже другое: это, действительно, язык и здесь налицо все признаки вышеприведенного определения: эсперанто объединяет собою коллектив людей, связанных специфическими кооперативными потребностями общения; во всем своем объеме этот коллектив не может обслуживаться никаким другим языком, кроме данного (противное означало бы ненадобность в эсперанто и в самой идее искусственного международного языка), а это и дает почву для социального существования данной системы в качестве языка.

                   Наконец допустим крайний случай. В одном из романов Джека Лондона повествуется о человеко-собачьем языке, изобретенном слепым стариком-меланезийцем: собака видела за своего слепого хозяина и «рассказывала» ему о виденном. Здесь мы имеем коллектив-минимум — из двух лиц, и их кооперативная связь, конечно, вполне специфическая (т.е. никто третий не нуждается в том, чтобы участвовать в этом языковом общении слепого старика с собакой, а потому никому третьему этот язык и неизвестен). И наконец никаким другим языком (в частности, тем меланезийским наречием, на котором говорил старик со своими соплеменниками) этот коллектив-минимум не может обслуживаться уже потому, что у собаки «рот не так устроен», чтобы суметь повторять звуки человеческого языка.

[56]
               Однако внутри крупного коллектива, объединяемого известными кооперативными связями и возможностью перекрестного языкового общения, в частности, например, в национальном коллективе, всегда можно выделить группы, связанные (внутри себя) еще более тесной сетью экономических связей; фактическая потребность в перекрестном языковом общении, разумеется, будет для каждой из этих групп более реальна, чем для всего (национального) коллектива в целом.

                   Иначе говоря: на общем фоне известных кооперативных связей мы найдем еще более тесные и специфические кооперативные связи внутри отдельных групп. Соответственно этому нужно внести признак относительности и в понятие тожества ассоциационных систем, которое, как мы уже сказали, ложится в основу нашего определения языка. Есть тожество более или менее полное — у небольших, тесно связанных (внутри себя) групп, и тожество неполное — у всего (национального) коллектива, в который входят эти группы. В последнем случае общий язык обеспечивает лишь возможность взаимного понимания (да и то, строго говоря, лишь в пределах определенных тем — соответственно тому характеру кооперативных связей, который объединяет всех членов данного коллектива), но отнюдь не единую характеристику системы языкового мышления (в фонетическом, морфологическом и т. п. отношениях).

                   Из этого и проистекает деление языка (уже в узком смысле слова — язык определенной национальности) на наречия, и далее (соответственно уменьшению группы и увеличению сети кооперативных связей внутри группы) на диалекты и говоры (и даже подговоры) и даже в конце концов — на «семейные говоры», устанавливаемые благодаря наличию специфических языковых usus'oв внутри отдельных семейных ячеек.

                   Каковы же те внеязыковые факторы, которые создают — внутри национального коллектива — группу, обладающую своим диалектом (respective наречием или говором)? В первую очередь надо здесь назвать территориальный, или географический, момент. Совершенно ясно, что у жителей одного района (внутри определенной национальной территории) будут гораздо более
[57]    
реальные и многообразные кооперативные[3] связи (а значит и потребность в языковом общении), чем связи, так сказать, «междурайонного» характера. Это, следовательно, — момент территориального формирования диалектов.

                   Однако он не имеет абсолютного значения: при определенных условиях географического строя значимость территориальных разделений может сводиться почти к нулю. Казаки (так наз. казак-киргизы), например, не имеют диалектов (речь может идти только о говорах, да и то с весьма незначительными их отличиями друг от друга), а между тем, казаки занимают громадную территорию (в два раза больше Франции) от Каспийского моря вплоть до Западного Китая. К тому же историко-лингвнстпческие условия (т.е. генеалогия языка) у них те же, что и у узбеков, принадлежащих к так называемой «кыпчакской», или «собственно узбекской», по терминологии Е. Поливанова, группе говоров; и те и другие сравнительно поздно (в XVI, приблизительно, веке) пришли в Среднюю Азию, а до этого и предки этих узбеков и предки казахского народа говорили на одном общем языке. Однако у оседлых земледельческих узбеков (этой группы говоров) мы найдем целый ряд территориально-диалектических разграничений, а казаки, до самого последнего времени сохранявшие кочевой быт, по-видимому, именно в силу этой территориальной неприкрепленности и не могли разбиться на языковые группы характера диалектов.

                   Мы не говорим уже о том, что усовершенствованные пути сообщения, а с другой стороны, и сам момент перехода к товарному хозяйству (взамен натурального) пробивает решительную брешь в старых перегородках замкнутых внутри себя общин, а параллельно этому идет на слом и старая диалектологическая структура языка.

                   Итак, территориальный момент — не единственный фактор процесса диалектологического разделения (т.е. дробления некогда единого языка на наречия, диалекты и т. д.). Рядом с территориальным делением существует и классовое деление национальных коллективов.

[58]
               Классовое расслоение (и в каждом из территориальных пунктов, и в данной национальности, как целом) обуславливает то, что внутри каждой из данных социальных групп (в частности, классов) накапливаются ряды специфических для данной группы тем языкового общения, в которых — в виде нормы — не принимают участия представители других социальных групп (классов). Например, в языковое общение по заданиям непосредственных экономических потребностей могут в известной мере входить и представители буржуазии и представители пролетариата. Но вся область так называемой духовной культуры, осуществляющаяся посредством языка (в частности, литературное творчество, характерное для данного класса), обычно исчерпывается случаями замкнутого внутри данного класса языкового общения: крестьянская устная литература Олонецкого, например, края, является вполне замкнутым классовым творчеством — литературой крестьянской и для крестьянства (разумеется, с точки зрения современного бытия этой литературы, а не с точки зрения происхождения данных ее сюжетов). И, наоборот, все почти виды словесного искуссства буржуазии служат самой этой буржуазии (включая сюда, разумеется, и интеллигентскую прослойку). А в связи с этим и сам язык данного классового литературного творчества оказывается непонятным для других классов.

                   Итак, наряду с понятием территориального диалекта (наречия, говора, подговора) мы должны иметь в виду и социально-групповые деления языка, которые, в свою очередь, обнаруживают ряд единиц различного порядка (классовые диалекты, профессиональные диалекты (или говоры), специальные по своему заданию жаргоны — криптолалического, в частности, характера и т. д.).

                   Однако останавливаться в настоящей статье на диалектологическом делении русского языка — как на территориальные, так и на социально-групповые диалекты — у нас нет ни малейшей возможности. Нам необходимо лишь указать, какую же именно диалектологическую единицу (какой из говоров русского языка) мы будем считать языком, способным служить предметом школьного обучения и предметом грамматического описания.

[59]
               Таковым диалектом будет служить так называемый стандартный, или литературный, русский, язык. И тот и другой термин («стандартный», т. е. буквально «правильный», и «литературный») нуждаются в оговорках. Никакого объективного критерия «стандартности», или «правильности», того или другого диалекта (или говора) по сравнению с другими диалектами (или говорами) не существует. Нет никакой, например, возможности объективного доказательства того, что «рукам работать», «ногам дрыгать» — словосочетания неправильные, а «руками работать», «ногами дрыгать» — наоборот, правильные; что родительный падеж «путя» и творительный падеж «знамем» — неправильные, а «пути» и «знаменем» — правильные формы.

                   И если уже возможно подходить к языку с оценочной точки зрения, — правда, уже не с точки зрения «правильности», а с точки зрения утилитарности или легкости (для усвоения) данных языковых систем (или отдельных фактов в этих системах), то, строго говоря, пришлось бы высказаться в пользу предпочтения обычно считаемых неправильными форм: «путя» и «знамем».

                   А это значит, что понятие «правильности», или «стандартности», тех или иных языковых фактов (или диалектов в целом) фактически означает ни более, ни менее, как привычность этих языковых фактов (и их совокупности — в виде «стандартного» диалекта) для той социальной группы (внутри данного национального коллектива), на долю которой выпала историческая роль канонизации языковых норм. Вполне естественно (и не нуждается в особых пояснениях) то, что эта роль судьи «правильности» и «неправильности» языковых фактов всегда выпадает на долю культурной верхушки господствующего в данный исторический период класса. Иначе говоря, стандартный диалект данной эпохи и есть социально-групповой диалект данной культурно и политически господствующей группы (ибо «правильным» становится то, что для этой группы привычно).

                   Отсюда естественно перейти к социальной характеристике русского «стандарта» (стандартного языка). Для дореволюционного периода ХХ века, как и для всего XIX века, в роли носителя стандартного, или литературного, русского языка выступает,
[60]    
разумеется, буржуазная интеллигенция. Иначе говоря, язык повестей Пушкина, Достоевского, как и язык Чехова — это все разные периоды и виды классового языка русской интеллигенции.

                   Революционная эпоха вносит уже существенные поправки в это (социальное) определение русского «стандарта». Ее существеннейшим сдвигом в плоскости языковой культуры является расширение социального субстрата (т.е. контингента носителей) русского стандартного языка. В круг носителей последнего вошло и продолжает входить много новых элементов, и в общем можно сказать, что социологический субстрат современного русского стандарта (революционной эпохи и в частности к моменту десятилетня этой эпохи) это уже не старая интеллигенция,[4] а советская интеллигенция, куда входят революционный актив интеллигенции, культурные верхи рабочего класса и многочисленные (опять-таки передовые) элементы деревенского населения (которым в дореволюционную эпоху, разумеется, был бы отрезан путь приобщения к культуре и ее орудиям, в числе которых стоит, конечно, и стандартный язык). Так, следовательно, эволюционируя по направлению к признаку бесклассовости, современный русский стандарт есть язык определенного коллектива, — культурной верхушки советской общественности, коллектива, который по статистическому своему составу оказывается гораздо более значительным, чем субстрат стандартного языка в дореволюционную эпоху.

                   Могла ли эта перемена в составе социального носителя русского стандартного языка остаться безрезультатной для качественной характеристики этого стандарта — с точки зрения самых языковых фактов? Разумеется, нет. И обусловленная политическим революционным сдвигом языковая эволюция, в настоящий момент, так сказать, — в ходу. Наиболее значителен и несомненен здесь тот круг явлений, который сводится к революционным (датируемым революционной эпохой) новшествам словаря (и фразеологии), ибо словарные явления (и близки родствен-
[61]    
ные им, точнее — лишь количественно or них отличающиеся[5] — фразеологические) всегда быстрее и рельефнее отражают культурное содержание эпохи, чем прочие области языковых явлений (фонетика, морфология и т. д.).[6] Нужно, однако, иметь в виду, что для всех видов языковой эволюции, кроме словарной (и фразеологической), такой срок, как десятилетие (которым исчерпывается революционная эпоха в истории русского языка), является сроком ничтожным. И для этого периода времени приходится говорить именно лишь о процессе эволюции, но — в большинстве случаев — еще не о ее результатах. К тому же, необходимо считаться с тем, что с языке, более чем в какой-либо другой области явлений духовной культуры, играет роль традиция, копирование языка.

                   Обратимся теперь к термину литературный язык. Буквальное понимание этого термина — как «язык литературы» или «письменный язык» — далеко не исчерпывает того смысла, который — весьма и весьма многими авторами — вкладывается в это выражение. Именно «литературный язык» в таких случаях — это просто синоним «стандартного языка». В тех случаях, когда культурно и политически господствующая верхушка (как русская интеллигенция особенно конца XIX и начала XX века) говорит, в общем, на том же языке, каким и пишет, оба значения термина «литературный язык» до известной степени совпадут, т.е. стандартный язык будет и языком литературным (причем, разумеется, письменной литературы), а значит — и письменным языком.

                   Но не надо забывать, что полное тожество разговорного (стандартного) и письменного (литературного) языка вряд ли где-либо встречается в истории языковых культур. С другой же стороны, может быть (и весьма нередко бывает), что существует два стандарта: разговорный и письменный — в виде двух
[62]    
принципиально отличных диалектических систем[7]. Так до сих пор в общем обстоит дело с японским языком: разговорным стандартом является (для конца XIX и начала XX века) живой говор нынешней столицы Японии — токиоский (из группы восточно-японских говоров), а письменным стандартом — язык, на котором буквально никто не говорит, восходящий к литературному классическому языку Хэйанской эпохи (X приблизительно века), почвой для которого служил один из западно-японских диалектов той эпохи. Разница между этими двумя языками очень велика и приблизительно может быть приравнена к различию между латинским и современным итальянским языками.

                   Так же обстояло дело, вплоть до самого последнего времени, и во многих языках восточных нацменьшинств Союза ССР, хотя бы, например, в узбекском языке, где только сравнительно недавно стали сознательно игнорировать (хотя не до конца, однако) традиционные особенности письменного языка, и, значит, писать «по-разговорному». А в Средние века, как и в начале «нового времени» — вплоть до Реформации (переворота) такое положение дела было типично для большинства языков Европы, причем особую резкость факт этот имел в средневековье. Особо характерны те из относящихся сюда случаев, когда письменным языком был латинский язык: ср. выступление Данте с его трактатом «De vulgari eloquentia» в защиту нрав итальянского (как и других живых романских языков) на литературное существование.

                   В значительной мере то же мы видим и в истории русского литературного (письменного) языка: строго говоря, в своем отправном этапе это был далеко даже не русский, а другой из славянских языков — древнеболгарский (или т. н. церковнославянский).

                   В современном русском языке, как для XX, так и для второй половины XIX века, расстояние между разговорным стандартом
[63]    
и письменным литературным языком, конечно, не большое. Тем не менее, мы считаем нужным разграничивать эти понятия, поскольку к этому нас обязывают сами языковые факты (не совпадения письменного и устного стандартов). Человек, который говорит точно так вполне, как пишет, кажется нам существом ненормальным.

                   В таких случаях, однако, чтобы избежать недоразумения, можно употреблять выражение «письменный язык, или язык литературы», а термин «литературный язык», наоборот, употреблять в широком смысле слова — и в приложении к стандартному разговорному языку.

                   Нам осталось определить стандартный русский язык с территориально-диалектической и вместе с тем исторической точки зрения. Мы уже указали, что на первых порах своего существования литературный язык древней Руси вовсе не был русским языком в генеалогическом отношении — если не считать тех, случайно просачивающихся через литературно-языковую традицию, «русизмов», т.е. отражений специфически русских черт языкового мышления древнерусского писца. Как, казалось бы, ни чрезвычаен этот факт (болгарского языка в русском письменном употреблении), но он находит целый ряд аналогий в начальной истории других письменностей: литературный язык сплошь и рядом бывает органически чужим для данной графической культуры, и хорошо еще, если это оказывается родственный язык (или диалект), в каком положении оказываются древнеболгарский и древнерусский; но в ряде случаев в роли письменного языка появляется вполне не родственный (по отношению к живой речи) язык. Это имело место, например, на первых этапах японской, корейской и аннамской графической культуры: все эти народности писали сначала просто на китайском языке.

                   А затем, в виде общего принципа, характерного для всякой линии эволюции не только письменного, но и всякого стандартного языка, можно утверждать следующее: когда наступает новый этап в преемстве данного стандартного языка от одной культурно господствовавшей группы (определяемой и территориально-диалектически и социально) к другой, то благодаря колоссальной значимости момента традиции новая группа (но
[64]    
вый социальный субстрат) этого стандарта прежде всего сознательно повторяет (копирует) языковую картину, характерную для ее предшественницы — той группы, которая была носителем стандарта до того, и лишь во вторую очередь — и притом в большинстве случаев бессознательно, или непроизвольно — отличает к вносит в эту картину стандартного языка частичные новшества — черты, отображающие специфические особенности этой новой группы. Древнерусский писец искренне старался писать по болгарскому языковому шаблону и непроизвольно допускал частичные «русизмы». При этом вся предыдущая история той группы, которая выдвигается в данный момент историей на роль носительницы (социального субстрата) стандартного языка, все ее прошлое — до момента прихода к культурно-политическому господству, не имеет никакого отношения к эволюции стандарта. Иначе говоря, линия (языковой и внеязыковой) истории, или эволюции, коллектива, выступающего ныне в роли носителя стандарта, сама по себе — это одно, а линия эволюции самого стандарта, переходящего как эстафета от одного социального субстрата к другому, — это нечто совсем особое, это — самостоятельная линия развития.

                   Наилучшей иллюстрацией к только что сказанному может служить самый ранний период существования литературного языка и письменности в древней Руси: письменным языком служил для наших предков древнеболгарский (обычно именуемый древнецерковнославянским), носителем которого было, в частности, болгарское духовенство XI века. Механически пересаженный — в качестве языка священного писания и, следовательно, литературного языка на русскую почву, этот древнецерковнославянский язык, в сущности, может считаться предком, т.е. историческим источником, всех последующих русских литературных языков — на всех последующих исторических этапах — включая даже наш стандартный (или литературный) язык красной интеллигенции революционной эпохи. На протяжении всей этой линии эволюционного развития — от языка Остромирова Евангелия 1066 года (языка, который с полным правом может быть назван древнеболгарским, с небольшой лишь дозой вкрапливания русских диалектизмов) до литературного языка второй
[65]    
четверти XX века — произошло, конечно, немало сдвигов в социологической характеристике носителей литературно-языковой традиции (и поскольку носители эти представляли все-таки, во все время указанной эволюции, русскую по национальному признаку среду, все время продолжался процесс «обрусения» языкового стандарта т.е. смешения древнецерковнославянской его основы с живыми говорами русского населения). На первом этапе этого преемства (от одной социальной группы к другой) в роли носителей книжного языка выступет, разумеется, древнерусское духовенство, и главным образом духовенство киевское. Оно-то и было «культурной верхушкой» своего времени.Следы этого периода, когда оформляющая роль принадлежала именно иереям-киевлянам, до сих пор усматриваются в известных конкретных признаках нашего языкового стандарта — напр., в специфическом характере согласного г в словах церковного по преимуществу употребления господи, бога, благо и т. п.; черта эта, обязанная своим происхождением влиянию духовенства Киевского периода, уцелевает вплоть до начала XX века и по-прежнему (как и в первый период) служит признаком стандартной речи — несмотря на то, что сам языковой стандарт этот оказывается к последнему периоду уже в руках совершенно новой (по сравнению с XI–XIV веками) «культурной верхушки», именно — буржуазной интеллигенции. По мере того как московский абсолютизм мало-помалу отнимал «командные высоты» у церковной власти, постепенно совершается и метаморфоза социологического субсттата русского письменного языка: от киевского священника эстафета истории книжного языка передается к дьяку московских приказов, от церкви к бюрократии. Отсюда, т.е. от XVI и XVII веков, недалек, в сущности говоря, и век XVIII (первая, по крайний мере, его половина), когда судьба языкового развития опять-таки оказывается в руках бюрократии, но уже не московской, а петербургской (причем не надо, однако, забывать про сдвиг иного рода, в ином направлении: про замену греческого по преимуществу влияния западно-европейским). Наконец три последние этапа: языковая эстафета в руках дворянства или дворянской интеллигенции, затем она переходит к «разно-
[66]    
чинцам» — интеллигенции буржуазной, а самый последний этап — 1917 год окончательно тасует состав социального субстрата литературного языка в пользу «красной интеллигенции».

                   Остается сказать о том, в какой мере может грамматическое описание довольствоваться одной лишь ступенью языковой истории — допустим языком 1929 года? Поскольку рассчитанная на школьное употребление «грамматика» должна быть, конечно, описательной грамматикой современного русского языка, т.е. относиться к описательному языкознанию, постольку изложение имеет здесь в виду характеризовать только одно состояние, один исторический этап жизни языка — в отличие от грамматики исторической, излагающей эволюцию языковых фактов от древнейшего их состояния, или от сравнительно-исторической,[8] имеющей ту же задачу, что и историческая грамматика (в узком смысле слова), но пользующейся для этого материалом и анализом нескольких родственных языков пли диалектов. Однако не надо забывать, что формула диалектической эволюции применима к языковым явлениям не менее, чем к прочим явлениям природы и общества, и, строго говоря, нельзя поэтому думать ни о каком реальном отграничении какой-либо статистически-неподвижной эпохи (или момента) внутри истории языка, пусть даже мы будем определять эту «эпоху» как язык поколения или даже как язык десятилетия, или двух-трех лет. Вместо смежных, реально отграниченных эпох на деле мы имеем непрерывную линию эволюции — правда, с различными изменениями темпа этой эволюции, иногда замедляющейся, иногда (в периоды социально-экономических сдвигов и сдвигов в составе социального носителя данного языка), наоборот, ускоренной.



СНОСКИ

[1] Хотя, разумеется, не случайностью является то, что в целом ряде языков одно и то же слово служит для обоих этих понятий (русское «язык во рту» и «язык народа»; то же мы видим в лат. lingua, англ. tongue, в разных турецких языках (османск. dil, узбекск. til и т. д.), в эстонском (keel) и т. д. Без всякого сомнения, по звукопроизводным своим функциям язык (орган, находящийся во рту) является важнейшим из наших произносительных органов, т. е. орудием речи по преимуществу. Этим и объясняется перенос этого термина на понятие самой речи, или речевой системы.

[2] И графических — поскольку речь пойдет о письменном яэыке.

[3] Наибольшую значимость в смысле предпосылок языкового общения имеют, разумеется, связи производственно-кооперативные.

[4] А часть старой интеллигенции прямо выбыла из числа носителей «русского языка советской эпохи»: мы имеем в виду эмигрантствующую интеллигенцию.

[5] См. ниже.

[6] В связи с тем, что в словаре непосредственно отражается всякий новый вклад понятий, привносимых культурным содержанием новой эпохи в коллективное языковое мышление, часто фигурирующие в коллективном мышлении понятия, уже по принципу языковой экономии, нуждаются в выражении новыми едиными словами (а не словосочетаниями): это и дает массовый социальный заказ на творчество новых слов — и такую богатую новым культурным содержанием эпоху, как наша.

[7] Причем обыкновенно играет роль не только разница территориальных диалектов, легшая в основу того и другого, но и, главным образом, хронологическая разница: письменный язык продолжает традицию языка литературы давно минушннх периодов, а разговорный язык, естественно, поскольку он освобожден от влияния на него со стороны письменного языка, отражает эволюционную стадию, характерную для современности.

[8] Обычно именуемой просто сравнительной. Ср.: «сравн. гр-ка славянских яз.», «сравн. гр-ка индо-европ. яз.» и т. д. На деле каждая сравнительная гр-ка безусловно является и исторической (точнее — совокупностью исторических грамматик нескольких родственных языков или диалектов), так как самый принцип совместного (сравнительного или компаративного) анализа родственных языков (или диалектов) получает смысл только в том случае, если это сравнение позволяет нам характеризовать (в той или другой мере) отправной пункт и отправляющиеся от него линии эволюции каждого из данных родственных языков (или диалектов).


Retour au sommaire