Accueil | Cours | Recherche | Textes | Liens

Centre de recherches en histoire et épistémologie comparée de la linguistique d'Europe centrale et orientale (CRECLECO) / Université de Lausanne // Научно-исследовательский центр по истории и сравнительной эпистемологии языкознания центральной и восточной Европы


-- ПОЛИВАНОВ Е. Д. : «
Историческое языкознание и языковая политика», За марксистское языкознание, М.: Федерация, 1931, стр. 10–35.

[10]
С точки зрения традиционных наших представлений о языкознании (или лингвистике) да еще об историческом языкознании в частности, сочетание этого понятия с задачами практического характера и в частности с языковой политикой рисуется, быть может, несколько утопическим. Но, должен предупредить, я вовсе и не собираюсь утверждать и доказывать, что историческая лингвистика это то же самое, что языковая политика. Это — вещи совсем разные. И моей задачей здесь является лишь показать, каким образом совмещаются на правах взаимно-полезного симбиоза обе эти сферы лингвистических интересов в мировоззрении современного и притом советского лингвиста.

Тут необходимо, однако, пояснить прежде всего, что именно представляет собою историческая лингвистика, т. е. та дисциплина, которая разработана больше всех других областей лингвистического знания — настолько, что в глазах многих составляет даже как будто и единственное содержание нашей науки. Историческое языкознание в настоящее время представляет собою совокупность всех сравнительных (или — что то же — сравнительно-исторических) грамматик всех (из наличных вообще и доныне изученных) языковых семейств, т. е. то, что добыто из конкретной истории всевозможных языков сравнительно-грамматическим (или компаративным) методом. Необходимость упомянуть о компаративном методе объясняется здесь просто и единственно тем, что это — самый плодотворный, с точки зрения полученных результатов, метод, и что реальное его значение
[11]
настолько неоспоримо, что мы именно и позволили себе здесь даже не упоминать о тех элементах конкретной истории языков: которые добыты не сравнительно-грамматическим путем, а как-либо иначе. Сущность же сравнительно-грамматического метода состоит в том, что при наличии нескольких родственных между собою языков[1] он дает возможность осветить историю развития каждого из этих языков, отправляясь от общего всем этим языкам этапа (т. е. от того состояния, с которого именно начинается индивидуальная линия эволюции каждого отдельного языка данного семейства и которое условно называется «праязыковым» состоянием данных языков). Сам же этот исходный этап (или «праязыковое» состояние), в свою очередь становится нам известным (или, как обычно говорят, «реконструируется», т. е. восстановляется) путем сличения конечных этапов всех данных индивидуальных эволюции, т. е. из сличения современных нам или же литературно засвидетельствованных состояний отдельных языков, иначе говоря, отправной пункт истории каждого из данных языков определяется путем сравнения самих этих языков, что и дает повод именовать этот метод исторического изучения сравнительным (или, по-латыни, компаративным) или сравнительно-грамматическим методом. Не будь в руках лингвистов сравнительно-грамматического метода, они должны были бы довольствоваться только одним из двух противоположных концов эволюции каждого отдельного языка: позднейшим его
[12]
состоянием. И легко себе представить, насколько их догадки о предшествующей эволюции этого языка походили бы на поиски ощупью в потемках. Здесь же, когда даются оба конца подлежащей прослеживанию нити, остается, собственно говоря, лишь провести линию между двумя точками[2]; более того — и это, в особенности следует поставить на вид тем, кто хочет приписать сравнительно-историческому языкознанию одну лишь цель реконструкции праязыка, — в самых поисках исходного («праязыкового») состояния, в тех выкладках, на основании которых проясняется картина общего данным языкам прошлого из совокупности их разнообразнейших современных фактов, неизбежно уже учитываются, а следовательно, и определяются известнее промежуточные этапы индивидуально-языковых эволюций. И таким образом поиски начального (исходного) пункта языковой истории уже в силу логической необходимости открывают если не все, то, по крайней мере, некоторые страницы этой истории.

Поскольку уже пришлось упомянуть о том упреке, который неоднократно делался (да и в настоящее время повторяется — чаще всего, правда, с чужих уст и без знакомства с предметом) по адресу компаративной лингвистики как «науки о праязыках»[3], постольку не мешает здесь ответить: в какой мере и к кому может быть применим этот упрек. Обвинение сводится обычно к тому, что «вместо задачи быть историей родственных языков сравнительная грамматика не видит и не преследует другой цели кроме описания и восстановления праязыкового этапа, а между тем сам по себе этот праязыковый этап, или, как принято говорить, — праязык, в большинстве случаев не представляет никакого практического, ни даже культурно-исторического интереса[4]; и, став
[13]
на этот путь, компаративная лингвистика таким образом превращается из науки о конкретных формах эволюции языков к науку о "языковом старье"».

С тем, что упрек этот в свое время имел некоторое значение в истории нашей науки, я вполне соглашусь. Правда, уже с первых же лет существования сравнительной грамматики индоевропейских языков[5] не раз и вполне определенно было высказываемо, что «реконструкция праязыкового состояния -- не цель, а лишь рабочее средство компаративного метода, средство, обеспечивающее достижение цели — в виде раскрытия истории всех и каждого из данных родственных языков — от ее начального (т. е. "праязыкового") до ее конечного (т. е. известного уже нам) этапа». Но несмотря на это, был в свое время известный период увлечения индоевропейским праязыком как таковым; дело доходило до переводов на этот общеиндоевропейский язык: в нем хотели видеть, следовательно, именно реальную языковую систему (а не средство для объяснения истории других — позднейших систем). Реакция против этого увлечения пришла, однако, со стороны самой же компаративистики, и этот «уклон» относится уже ко временам давно минувшим.

На всякий случай упомянем еще об одном обстоятельстве: постороннему человеку, если он возьмется просматривать сравнительно-грамматическую литературу, легко может прийти в голову мысль, что в ней больше всего и по преимуществу говорится о явлениях праязыка, а не об истории отдельных языков — его потомков. Возьмем для примера такие серьезные, чисто деловые книги, как посвященные сравнительно-исторической грамматике латинского и греческого языков: Lindsay — The Latin language, и Wright — The Grammar of Greek language; в них мы не только встретим ряды восстановленных праязыковых форм, но и сам материал латинских (resp. греческих) фактов расположен по рубрикам, соответствующим праязыковым фоне-
[14]
тическим и морфологическим единицам. На самом же деле, вывод о том, будто эти грамматики занимаются не латинским (resp. греческим) языком, а праязыком, будет сплошным недоразумением. Прием, состоящий в прослеживании каждого отдельного явления от его исходного (праязыкового) пункта, — это только неизбежный технический прием, обеспечивающий ясное изложение языковой истории. Возьмем, напр., два латинских глагола: mingo и mejo. Из данных самого латинского языка совершенно непонятно, почему в нем имеются эти два глагола с одним и тем же значением, а между тем звуковое сходство между ними исчерпывается одним только начальным звуком m. В компаративном же освещении (т. е. тогда, когда привлекается к делу праязыковое состояние) становится до прозрачности ясным, что mingo и mejo являются законными (т. е. статистически-нормальными) образованиями от одной и той, же древней основы — именно от основы *meigh[6] в первом случае с инфиксом — n (наличие которого и обусловило — соответственно законам латинской фонетики — сохранность звука gmingo]), во втором же случае, т. е. в mejo — без этого инфикса.

Несколько серьезнее, на первый взгляд, кажется другое обвинение, предъявляемое за последнее время, с легкой руки Н. Я. Марра, к компаративному языкознанию: оно изучает, дескать, лишь аристократические языки, т. е. языки индоевропейского семейства, и знать не хочет про языки менее культурных народностей. Этот выбор материала диктуется, дескать, не чем иным, как империалистической идеологией творцов компаративистики — науки, следовательно, насквозь буржуазной и империалистической.

Становится немного смешно, правда, излагать это обвинение, которое, разумеется, ничего кроме смеха не могло возбудить у современных западно-европейских представителей компара-
[15]
тивной лингвистики[7] Но что поделать? Раз такие более чем наивные обвинения высказываются и хором повторяются, их приходится цитировать или пересказывать.

Начнем с того, что я вовсе не думаю отрицать буржуазный характер всей прошлой истории нашей науки. Всякая наука, созданная в буржуазном обществе, может именоваться буржуазной наукой и может обнаружить в себе внутренние признаки этой своей социальной природы. Но ведь никакой другой науки кроме буржуазной вообще не существовало, а на Западе не существует и до настоящего времени. И это относится и к лингвистике, и к астрономии, и к теории вероятностей, и к орнитологии и т. д. и т. д. Наша задача состоит в том, чтобы убедиться, что такая-то и такая-то научная дисциплина сумела установить ряд бесспорных положений; и раз мы в этом убеждаемся (для чего необходимо, впрочем, наличие известных знаний в данной специальности[8]), то мы не только можем, но и должны считаться с этими бесспорными достижениями буржуазной науки, как должны считаться и с формулой а2-b2=(a+b)*(a-b), как должны считаться и с наличием микроскопа, и с наличием всей той бактериологической фауны, которая этим микроскопом была открыта, несмотря на то, что изобретатель микроскопа был голландский торгаш — существо насквозь буржуазное и идеологически вполне, быть может, нам чуждое. Если же мы, под тем предлогом, что все это — «продукты буржуазной науки», будем строить свою науку без всех указанного рода буржуазно-научных достижений или просто отметая (т. е. не желая знать) их или же отрицая их (потому, что они — продукт буржуазного мира), мы не только не создадим никакой новой, своей науки, но превратимся просто в обскурантов. Все это отлично понимал В. Ленин, который не раз предостерегал против авторов такой куцой пролеткультуры и куцой пролетнауки, и мне неоднократно
[16]
приходилось цитировать его по этому поводу. Вернемся, однако, к реальной сути вышеприведенного обвинения, которое, как мне не раз пришлось слышать, высказывалось даже в следующем виде: «Индоевропейская сравнительная грамматика (или индоевропеистика) изучала только индоевропейские языки, но не изучала таких языков нацменьшинств, как, например, чувашский и тому подобные: в этом и состоит ее аристократический и империалистический характер». Повторяю, что мне действительно приходилось встречаться именно с такой формулировкой протеста против индоевропеистики — несмотря на то, что для всякого мало-мальски осведомленною в классификации научных дисциплин, эта формулировка звучит как совершенная бессмыслица. Сравнительная грамматика индоевропейских языков по существу дела не может излагать историю каких-либо других языков кроме данной языковой семьи, т. е. кроме индоевропейских языков; выбор обследуемых языков определяется здесь ведь вовсе не субъективными вкусами исследователя, а действительной историей языкового дробления, имевшей место тысячелетия тому назад: компаративный метод, т. е. метод сравнительно-исторического изучения родственных языков, не может быть применен к произвольной комбинации языков, напр. к такой комбинации, которая, по-видимому, удовлетворила бы наших обвинителей: «индоевропейские + чувашский и т. п. языки». Но требовать, чтобы чувашский или, напр., южно-кавказские языки включены были бы — по антиимпериалистическим соображениям — в индо-европеистику, т. е. в сравнительную грамматику индоевропейских языков, — это то же, что и требовать, напр., чтобы ихтиология включила в орбиту своего рассмотрения тот или другой вид птиц. Не надо быть зоологом, чтобы на последнее требование дать ответ: «Да ведь для птиц есть наука о птицах (орнитология), и их незачем загонять в науку о рыбах». Буквально то же остается сказать и по поводу чувашского, напр., языка: для него есть своя сравнительная дисциплина, именно — сравнительная грамматика алтайских[9], и в частности турецких языков. Допустим
[17]
пускай, что Бопп был бы самым что ни на есть антиимпериалистическим и пролетарски настроенным интернационалистом и коммунистом (в 1816 году[10]), и в таком случае он тоже бы не включил в созданную им систему индоевропейской сравнительной грамматики чувашского или татарского языков, — просто потому, что им там не отведено места самой историей этих языков. Более, того: конкретная история компаративного языкознания обнаруживает как раз обратное тому, что хотят сказать дирижеры вышеприведенного обвинения — будто бы компаративисты не хотели изучать (компаративным путем) колониальных яаыков. Биография Боппа говорит именно о противоположном: Бопп именно хотел включить в индоевропеистику (в сравнительную грамматику индоевропейских языков) малайские языки (уж на что более подходящий пример для понятия языков колониальных народов!). Но вся суть в том, что несмотря на настойчивейшее желание, ему не удалось этого сделать в силу указанных объективных причин (отсутствия подлинного родства между малайскими и индоевропейскими языками). Дело в том, что под конец своей жизни, когда Боппом был уже опубликован (начиная с 1816 года) ряд работ, делавших бесспорным фактом родство индоевропейских языков между собою и возможность компаративного изучения их истории, он совершил крупную принципиальную ошибку, выйдя в поисках материала для сближений с индоевропейскими языками за пределы объективно данных родственных отношений: Боппу казалось возможным
[18]
найти признаки родствa (с индоевропейскими языками) и в малайском[11].

Само собою разумеется, что эта работа Боппа оказалась произведенной впустую; последующие поколения (да и современники уже) убедились в том, что эти индоевропейско-малайские сближения обнаруживают отсутствие того принципа законообразных, правильно повторяющихся звукосоответствий, который был ценнейшим из достижений Боппа в предшествующих работах и делал именно бесспорно доказуемыми предшествующие сближения — внутри подлинно родственных языков.

Для нас же этот, факт из деятельности основателя индоевропеистики интересен здесь именно потому, что он диаметрально противоречит вышеуказанному обвинению против индоевропеистики в том, что она, как буржуазно-империалистическая дисциплина, умышленно не хотела включить в орбиту своих штудий языки колониальные и неаристократические. Оказывается — отнюдь не не хотела, как это видно из попытки Боппа с малайскими языками, но фактически не могла, ибо эта наука о родственных отношениях определенных языков не могла изучать тех родственных отношений, которых на деле не существовало.

Предоставим, однако, дирижерам этого хорового обвинения разбираться в том, что они хотят сказать словами «индоевропеистика виновата в том, что она не изучала не-индоевропейских языков» (как ихтиология в том, что она занималась рыбами, а не хоровым пением!), и остановимся на том единственно возможном смысле, который можно придать этому обвинению, не впадая в абсурд (как то имеет место при прямом смысле вышеприведенного обвинения).

Именно, остается понять недовольство обвинителей как недовольство тем, что индоевропейские языки изучались по преимуществу, т. е. больше, чем прочие языки, в том числе и языки колониальных народов и нацменьшинств СССР. В статистическом отношении это верно: количество литературы по индоевропей-
[19]
ским языкам превышает общее количество лингвистической литературы по всем прочим языковым семействам. Только расовый аристократизм и империализм здесь не причем.

И я вовсе не хочу отрицать при этом, что политическая жизнь тех стран, в которых по преимуществу творилась и творится наша наука, и в частности внешнеполитические их устремления оказываются без влияния на направление и содержание научных штудий. Наоборот, влияние это легко подтверждается на фактах различного порядка. Только зависимость между империалистической политикой и содержанием лингвистических штудий (у ученых данной национальности) оказывается совсем не та, которую предполагают наши обвинители, а наоборот — диаметрально противоположная: империалистические аппетиты способствуют расширению лингвистических (в том числе компаративно-лингвистических) штудий именно в плоскости изучения колониальных языков.

Возьмем в качестве единичного примера Германию (пример, который позволит нам приложить к данному вопросу так наз. метод сопутствующих изменений[12]). До войны 1914–1918 гг. в Германии выходило по нескольку журналов, посвященных колониальным языкам, преимущественно, конечно, именно языкам немецких колоний; назовем, напр. «Zeitschrift für afrikanische und oceanische Sprachen», «Zeitschrift für Kolonialsprachen» и др. Появляются крупнейшие работы Meinhof'а, посвященные различным семействам африканских языков. Ведется сравнительно-грамматическое изучение языков банту, т. е. разрабатывается особая сравнительно-грамматическая дисциплина (или сравнительная грамматика). Доказывается наконец (строго научными приемами) родство банту с другими негрскими языками и создается, следовательно, новая сравнительная грамматика (стоящая по отношению к сравнительной грамматике банту в том же положении, как, напр., сравнительная грамматика индоевропейских языков к сравнительной грамматике славянских) и т. д. и т. д. Словом — богатый расцвет лингвистической деятельности, направленной на колониальные языки, именно на языки своих — немецких — колоний.

[20]
К 1918 году Германия лишается всех колоний и вместе с тем в ней донельзя падает интерес к востоковедной лингвистике и колониальным языкам в частности. Это — факт, разумеется общеизвестный и, общепонятный. Но он-то для нас в данном случае и показателен — как пример того, что агрессивная империалистическая политика — это верный залог оживления лингвистических штудий в области колониальных языков. И таким образом сваливать на буржуазный империализм то, что колониальные языки мало изучались, просто не логично. Надо, очевидно, искать для этого другого объяснения, других отрицательных факторов. Перед тем как обратиться к ним, скажем, однако, еще о языках нацменьшинств СССР. В том, что они недостаточно или почти совсем не изучены, согласятся все.

Возьмем для примера семью турецких языков. Из них уже на что более трудно достижимыми — уже просто в географическом отношении — являются турецкие языки Китайского Туркестана. И что же оказывается? Эти языки, для наблюдения которых надо совершить длинное и во всех отношениях трудное путешествие по дикой стране, оказываются гораздо более изученными и описанными в европейской науке, чем соседние с ними турецкие языки, — турецкие языки смежного с Китайским Туркестаном «русского Туркестана», т. е. современных среднеазиатских советских республик, о большинстве которых наука до самого последнего времени почти вовсе не имела представления. И дело здесь объясняется просто — В. В. Радлову, на долю которого выпало лингвистическое описание других — в частности сибирских — тюрок, не пришлось (так как нельзя быть всеобъемлющим) заняться среднеазиатскими языками (кроме казакского, киргизского и таранчинского). В итоге оказывается, что до 1926 года (когда вышла моя краткая грамматика узбекского языка) ни у нас, ни в Западной Европе не только не было описания узбекского языка, но не было лаже элементарных представлений о его характеристике, — о его звуковом составе, о его диалектологическом делении и т. п. Буквально то же приходится сказать по поводу туркменского языка, и т. д., и т. д.

Этого примера уже достаточно (а можно было бы привести и целый ряд других аналогичных примеров) для того, чтобы при-
[21]
знать крайнюю ничтожность произведенной у нас в России над языками нынешних нацменьшинств СССР работы. Она ни в коем случае не может идти в сравнение с лингвистической деятельностью Запада (и по европейским, и по колониальным языкам). В прямой причинной связи стоит с этим, разумеется, общая численность людей, подготовленных к работе над языком и интересующихся этой работой, т. е. квалифицированных лингвистов. Ведь это почти нуль, если на полтораста миллионов населения я могу насчитать их всего лишь около 3–4 десятков[13], (их можно просто перечислить по пальцам. Я вряд ли на много ошибусь поэтому, если скажу, что процент наших квалифицированных лингвистов (из числа общего населения СССР) относится к проценту квалифицированных лингвистов в Дании или в Германии как 1:500 или около того.

К тому же, говоря о произведенной над языками СССР исследовательской работе, — каковы бы ни были общие ее размеры, — приходится различать в ней; двоякого рода продукцию: то, что сделано здесь русскими (хотя бы по подданству) учеными; и то, что сделано западными исследователями (в области финологии, напр., исследование «русских финнов» явным образом ушло из рук русской науки хотя некогда и был период, когда на первое место готовы были выдвинуться именно русские, опять-таки по признаку подданства ученые). И по интересующему нас вопросу — почему «аристократические» индоевропейские, языки изучались больше. чем не-индоевропейские языки «угнетенных» народностей — оба эти вида продукции надо рассматривать отдельно.

Что касается до западных исследований языков СССР, то тут просто нельзя установить того раздела преимущественных и непреимущественных интересов, который соответствовал бы принадлежности объекта изучения к индоевропейскому и не-индоевропейским семействам. Индоевропеисты занимались (на российской теорритории) литовским, напр., языком, финологи —
[22]
угро-финскими языками и т. д., и те и другие делали и сделали что могли при данных условиях работы, а условия эти нельзя было, конечно сравнить с условиями лингвистических обследований у себя дома (в Западной Европе). Но даже при желании нельзя найти в этих работах (в целом) материала для обвинения в пристрастии именно к индоевропейскому материалу и нежелании знать материал не-индоевропейский. Таковы здесь сами факты.

Что же касается русских исследований, то недостаточность их по таким языкам, как чувашский, турецкий или финно-угорские и т. д. естественно объясняется, как было уже указано, общим-количественным ничтожеством лингвистических штудий; на каждую семью или на целый географический район мы в прошлом русской науки, найдем чаще всего лишь по одному крупному имени, каким является, напр., для турецких языков В. В. Радлов, для кавказских — барон Услар. Но разве русских исследователей-индоевропеистов было больше? Здесь мы ведь опять наталкиваемся лишь на несколько крупных фигур стоящих в «гордом одиночестве». Иначе говоря, здесь вообще «нет про что говорить», как выражался один мой знакомый, литовец.

А главное, и в том малом, что по языкам нацменьшинств СССР у нас сделано, мы опять-таки найдем интересный признак, показательный как раз в том отношении, что русский империализм был причиной не сужения, а, наоборот, относительного расширения данной исследовательской продукции. К деятелям русского империализма (в широком смысле) мы без колебаний причисляем миссионеров и обрусителей, т. е. те самые кадры, к которым принадлежали и Ильминский, давший на редкость превосходную грамматику алтайского языка[14], и Золотницкий, автор единственных — вплоть до последнего времени — трудов по чувашскому языку, и ряд других. Научное изучение языков инородцев до известной степени соответствовало целям русского империализма, и это из его семян, можно сказать, выросли вышеупомянутые труды. Я вовсе не думаю при этом замалчивать общее отрицательное значение условий недавнего прошлого,
[23]
и вполне убежден, что новая национальная политика дает более здоровую почву для лингвистических штудий вообще и по языкам нацменьшинств в частности. Но в условиях того режима, при котором существовали миссионеры и обрусители, именно они являлись агентами русского империализма и, с другой стороны, именно из их-то среды и в связи с этой их политической устремленностью в большинстве случаев и вышли те работы по инородческим языкам, которые вообще имелись в дореволюционный период.

Итак: общий вывод здесь опять-таки складывается в пользу того, что по таким «угнетенным» не-индоевропейским языкам, как чувашский и т. п., исследовательские работы (как, напр., работы Золотницкого) появились на тех же основаниях и под теми же политическими импульсами, под которыми процветало и германское африковедение именно в эпоху расцвета африканской колонизационной деятельности Германии.

Отметая таким образом эту rpyбo-наивную ссылку на империализм и буржуазный характер «индо-германистики», мы должны, однако, дать взамен объяснение, почему в общем итоге индоевропейкое языкознание поглотило более сил и создало большую во всех отношениях продукцию, чем все прочие штудии прочих языковых семейств. Самый простой и естественный ответ на это, казалось бы, должен сам собою возникнуть у каждого, кто без предубеждений подойдет к данному вопросу: индоевропейские языки — это ведь прежде всего не что иное как европейские языки[15]. А мы можем установить общее для многих самых различных областей знания положение, что Европа оказывается изученной (в таком-то и и таком-то огношениях) больше, шире и глубже, чем не Европа (т. е. Азия, Америка, Африка, Австралия)[16]. Это настолько не-
[24]
сомненно и настолько естественно, что можно смело допустить, что то же самое было бы и при любом политическом строе Европы (поскольку центром мировой культуры оставалась бы все же Европа).

Главное же, что нужно поставить на вид авторам вышеприведенного обвинения, это — то, что не надо смешивать индоевропеистику с совокупностью лингвисических штудий, или — по крайней мере — с описательным и историческим языкознанием в целом. Несмотря на вполне естественное, как мы только что показали, количественное преобладание индоевропейской сравнительной грамматики (и по числу специалистов и по общей численности научной литературы и т. п.), существует ведь не одна только индоевропейская сравнительная грамматика. Буржуазная наука (движимая, между прочим, и импульсом империалистической политики) сумела поставить наряду с ней и ряд других сравнительных грамматик, из которых в первую голову надо поставить семитскую и угро-финскую. Далее идут: сравнительная грамматика турецких и наконец алтайских языков, сравнительная грамматика индокитайских (или, как я предпочитаю их называть, тибето-китайских) языков, сравнительная грамматика языков банту, о которых мы уже упоминали, и т. д. Таким образом, и «обиженный индоевропеистами» чувашский язык тоже, оказывается, находит себе место в компаративном языкознании, только, разумеется, не в лоне индоевропеистики, которой с ним буквально нечего делать. Старые, но талантливые работы миссионера Золотницкого, с одной стороны, материал компаративных штудий по турецким языкам вообще, с другой стороны, и наконец синтетические работы Н. Н. Поппе в последнее время создают, в общем, уже нечто целое, что мы имеем право назвать компаративным обследованием чувашского языка.

И когда мы говорим о компаративном или — что то же — историческом (потому что оно сравнительно-историческое) язы-
[25]
кознании, мы отнюдь не имеем, конечно, в виду одной только сравнительной грамматики индоевропейских языков[17]. Никакой «индоевропеистики», методологически отличной от не-индоевропейского языкознания, не существует: есть единая в методологическом отношении наука. И если вы хотите ополчаться против нее, то не делайте при этом подтасовки терминов — не предъявляйте к ней обвинения в отсутствии интереса к не-индоевропейскому материалу и в том, что она этим материалом не занималась.

-----------

 

Нам пора, однако, вернуться к основному вопросу насчет исторического языкознания (или компаративной лингвистики), — к вопросу, в какой мере может эта дисциплина представлять ценность для нас, ставящих в число первых задач не изучение прошлого, а обследование настоящего состояния языков и возможный прогноз языкового будущего, т. е. то именно, что служит материалом для активных мероприятий языковой политики.

Мы занимаемся настоящим, т. е. современным этапом языка, не как трамплином только для скачков в глоттогонические эпохи, а как самым важным, утилитарно-важным лингвистическим материалом — нашей оперативной базой, изучить которую необходимо для строительства языковых культур. Но тут мы наталкиваемся на необходимость общего учения об эволюции языка (без него мы не можем сделать шага от настоящего к будущему языковой жизни). Иначе говоря, мы нуждаемся в лингвистической историологии[18]. Но вполне ясно, что для историологии нужна история — изучение прошлых этапов языка (точнее — отдельных конкретных языков и языковых семейств). Вот — первая и, пожалуй, важнейшая точка приложения материала исторического языкознания.

Но прошлые этапы языкового развития кроме того представ-
[26]
ляют для нас известный, интерес и сами по себе. Языковое прошлое[19] для нас, — история культуры (наравне с памятниками материальной культуры и литературы) и в этом — «филологическом» — направлении наших интересов мы — историки.

Лингвист, таким образом, слагается: 1) из реального строителя (и эксперта в строительстве) современных языковых (и графических) культур, для чего требуется изучение языковой современной действительности, самодовлеющий интерес к ней — скажу более — любовь к ней; 2) из языкового политика, владеющего (хоть и в ограниченных, пусть, размерах) прогнозом языкового будущего — опять-таки в интересах утилитарного языкового строительства (одной из разновидностей «социальной инженерии» будущего); 3) из «общего лингвиста» и в частности лингвистического историолога (здесь — в «общей лингвистике» и лежит философское значение нашей науки); 4) из историка, культуры и конкретных этнических культур.

Но все вышесказанное, поскольку оно затрагивает вопрос об историческом языкознании и его реальной для нас значимости, касалось, в сущности, лишь одной стороны этого вопроса: того, как можно было бы использовать накопленные ценности исторического (компаративного) языкознания в том случае, если они действительно оказываются ценностями. А остается еще ответить, следовательно, на сомнения по поводу этой ценности «материалов буржуазной науки» и, говоря прямо, — на сомнения в верности установленных компаративистикой фактов и положений.

Иначе говоря, нам надо представить себе без предубеждений подходящего к делу свежего человека, который вправе спросить: «А не окажется ли в конечном счете, что историческое компаративное языкознание[20] (с точки зрения конкретных его достижений) явится не чем иным как лишь совокупностью гипотез?». «А если так, — вправе будет сказать и далее "свежий человек" то, может быть, это такого же рода — с точки зрения правдоподобия — гипотезы, как, напр., и гипотезы яфетической тео-
[27]
рии, — только гипотезы противоположные последним по содержанию?». «И если это так, — следует логический вывод, — то мы имеем, как будто, право выбирать, на какую почву стать, хотя и не будем забывать при этом выборе, что и в том и в другом случае под нами — лишь гипотетическая почва». Допустим еще — уже на основании личного нашего опыта, — что к этому присоединяется еще такое соображение: «Неужели сравнительная грамматика и, в частности, сравнительная грамматика индоевропейских языков целиком во всем объеме выдерживает тот идеологический экзамен, которому должна подвергаться каждая из отраслей знания с точки зрения ее приемлемости и неприемлемости для советской науки и марксистского мировоззрения?».

Вот в общем то возражение, с которым мы имеем основания столкнуться, да, откровенно говоря, и сталкиваемся.

Позволим себе для легкости, начать именно с последнего из вышеприведенных соображений. В той ревизии, в том пересмотре, которому должно подвергнуться все наследуемое советской наукой, бесспорно — много окажется лингвистических теорий, и отдельных положений или бесспорно неприемлемых для нас идеологически, или, во всяком, случае, требующих переформулировки. Но, может ли попасть в эту категорию идеологического «брака», т. е. под обстрел идеологической ревизии языкознания такой безобидный материал, как голые исторические формулы сравнительной грамматики (будь то сравнительная грамматика индоевропейских языков или какая-либо иная, хотя бы, напр., тибето-китайских языков?) И неужели же идеологические ревизионеры наши не знают, т. е. не нашли из всего созданного рядом поколений здания европейской лингвистики никаких других отделов, (например, из теорий, относящихся к общему языкознанию), которые, более нуждались бы в идеологической корректуре, чем такие, напр., формулы звукосоответствий[21] как «в bh = bh // ph//f/d//b//б»[22] и т. д. Ведь буквально
[28]
с той же обоснованностью можно было бы критиковать на идеологических основаниях и алгебраическую формулу а2-b2=(a+b)*(a-b), и любую эмпирическую формулу химии.

А между тем надо твердо сказать, что именно таковым[23] и является материал любой сравнительной грамматики (в частности индоевропейской), и во всяком случае в таком именно виде мы и настаиваем на его включении[24] в орбиту необходимых для современного лингвиста дисциплин; а с другой стороны — именно в таком виде он и является объектом современных возражений, в частности возражений со стороны яфетидолотогии: именно в таком голом виде он и оказывается достаточным, чтоб на основании его отрицать те построения языковой истории, которые строит яфетидология (вот почему яфетидология и обязана пытаться отрицать историческое языкознание).

Итак, главный вопрос сводится здесь исключительно к следующему: насколько бесспорно, насколько несомненно доказано то, что является выщеуказанным материалом компаративистики (или исторического языкознания), так что мы не только можем, но раз с уверенностью можем, то и должны считаться с данными фактами языковой истории (т. е. с тем, напр., что латинские звуки f и d в определенных словах[25] восходят к одному и тому же древнему звуку, устанавливаемому вышеприведенной формулой «bh // ph // f-/-d //b//б и т. д.»; или с тем, что в исходном для эволюции каждого из данных языков состоя-
[29]
нии было слово со значением «овца», звучавшее в виде owi-s, и т. п.).

Запомним, между прочим, что, признавая справедливость компаративного метода и его достижений, т. е., реконструируемых им фактов, вроде только что указанных, мы необходимо должны отрицать правильность тех построений (по истории звуков, слов и языков в целом), которые выставляет яфетидлогия, и наоборот.

Итак, есть ли у нас уверенность считать факты, устанавливаемые компаративистикой (индоевропейской или иной) действительно фактами? Ответ: да, мы имеем эту уверенность ситать то, что компаративистика устанавливает, истинным — в тех пределах, в которых сама компаративистика определяет это в каждом отдельном случае — как истинное, и вправе считать более или менее вероятным то, что определяется и самой компаративистикой как гипотетическое.

Дело в том, что наряду с вполне очевидными — которые нельзя не признать — яркими фактами,в числе реконструируемых для языкового прошлого явлений могут проглядывать и такие, которые при данном состоянии исходного для реконструкции материала (т. е. известных нам позднейших языковых фактов) нельзя еще считать доказуемыми. При этом весьма часто то, что было догадкой для компаративистов прошлых поколений, для нас становится уже уверенностью.

Словом, здесь с соотношением бесспорного и гипотетического дело обстоит так же, как и во всякой другой эмпирической науке, напр., ботанике, палеонтологии и т.д. И это, конечно, нисколько не может служить поводом для сомнений в компаративистике как в целом, поскольку метод ее позволяет точно разграничивать гипотетическое от не-гипотетического (и более того: даже устанавать степень вероятности и степень приблизительной точности для гипотетически высказываемых положений). Мы, собственно говоря, могли бы поэтому и вовсе не упоминать про наличие гипотетически устанавливаемого, условившись говорить только о том, что определяется как доказуемое.

Нужно ли мне брать здесь на себя громоздкую задачу излагать доказательства того, что компаративный метод дает возмож-
[30]
ность устанавливать истинную языковую историю, и что те факты языковой истории, которые собраны конкретными компаративными дисциплинами действительно истинны? Доказательства эти изложить было бы, конечно, нетрудно, хотя это и потребовало бы довольно много места. Думаю, однако, что браться за эту утомительную роль — доказывать, что 2х2=4, а 4х4=16[26] и т. д. не так уж нужно, раз есть другой способ познакомить с ними — отослать читателя к непосредствевному штудированию какой-либо сравнительной грамматики (той же индоевропейской, или финно-угорской и т. д.). Если бы кто-либо стал сомневаться в истинности фактов, собранных в анатомии человека, я полагаю, лучший способ разрушить эти сомнения был бы именно в том, чтобы заняться самому анатомией человека. То же, конечно, и в отношении исторических (в широком смысле) дисциплин, как, напр., сравнительной анатомии, или, хотя бы, палеонтологии. То же и для лингвистики в целом, и для исторической лингвистики.

Итак, вместо трактата о доброкачественности компаративного метода (трактата, котррый — если только от него требовать достаточной полноты — невольно должен был бы приблизиться к изложению нескольких отделов той или другой сравнительной грамматики), я позволяю себе ограничиться лишь двумя побочными доказательствами или иллюстрациями этой его доброкачественности.

1. Верность компаративных выводов, (в области конкретной языковой истории) нередко подтверждается последующими (после данных выводов) находками текстов.

Вот пример из древнегреческой эпиграфики. На основании компаративных данных восстанавливается, в качестве проме-
[31]
жуточного и диалектического для истории греческого языка этапа, некая форма, которая «должна была существовать», хотя нигде ни в литературных текстах, ни в диалектических надписях она не встречается (в частности, напр., форма первого лица сослагательного наклонения на оа). Проходит несколько лет или десятилетий, и новая эпиграфическая находка подтверждает наличие этой формы (т. е. действительно обнаруживается написание данной формы).

2. Блестящим примером поверки компаративного метода может наконец служить вся грамматика романских языков, праязыком к которым является, как известно, латинский язык. Приложив к словарному и грамматическому материалу романских языков (итальянского, французского и т. д.) аппарат компаративного метода, реконструкции, т. е. делая те выводы, об исходном (праязыковом) состоянии для данного материала[27], которые диктуются лингвистической методологией как неизбежные, лингвист получает в итоге совокупность реконструированных (в качестве праязыковых для романских) слов и форм, в, которых нельзя не узнать слов и форм латинского языка, и именно той самой так наз. «вульгарной латыни», т. е. разговорного латинского языка определенной эпохи, который и был разнесен в процессе римской колонизации пo странам романской Европы и к которому, таким образом, восходят романские языки. Иначе говоря, о латинском языке, о его звуковом составе, о словаре и — до известной степени — о его грамматических формах, можно было бы составить себе представление и в том случае, если бы, вопреки действительному положению дела, до нас не дошло ни строчки из латинской (римской) литературы и эпиграфики: латынь была бы тогда восстановлена компаративным путем. Тогда же (т. е. теперь) когда, наоборот, мы знаем латинский язык, как таковой, непосредственно, и убеждаемся, что теоретически восстанавливаемые слова и формы действительно совпадают со словами и формами, которые мы встречаем у латинских авторов, это дает нам право сказать, что ком-
[32]
паративный метод действительно надежный и верный метод.

По поводу только что сделанной нами ссылки на латынь и романские языки нужна, впрочем, некоторая оговорка: в области морфологии сравнительная грамматика романских языков дает нам далеко не полные указания относительно той системы форм, которую мы привыкли находить в грамматиках латинского языка; в частности, не удается полностью реконструировать латинскую деклинационную систему (систему склонений), (благодаря тому, что латинское склонение не уцелело ни в одном иа романских языков (уступив свои функции новообразованиям), отсавив в них только отдельные падежные формы в виде пержитков (напр., от лат. homo во французском уцелели лишь два падежа: именительный в виде on и винительный в виде homme; от большинства же латинских существительных французский сохранил только одну форму). Оговорка эта нисколько, однако, не изменяет нашей принципиальной оценки компаративного метода. Не говоря уже о том, что громадным достижением явилось бы в принципе и восстановление части грамматической системы или даже только восстановление словаря без грамматической системы, надо обратить внимание на следующее: компаративным методом восстанавливается не раннее, а, наоборот, самое позднее состояние того языка, который оказывается праязыком для семьи данных сличаемых между собою языков, т. е. состояние уже в эпоху распада этого языка (иначе говоря — в тот момент, с которого начинается индивидуальная история каждого из языков-потомков). А так как исходным пунктом, или праязыком для романских языков является именно не книжная или классическая латынь Цезаря и Цицерона, а более поздняя живая речь, то и реконструкция возможна оказывается лишь в пределах последней. В вульгарной же, позднейшей латыни (на том этапе, когда она уже готова разорваться на ряд языков) несомненно уже начат был и уже протекал тот процесс утраты склонения, который далее продолжался и в отдельных романских языках[28].

[33]

3. Исследователю той или иной группы родственных языков нередко выпадает на долю делать предсказания относительно еще неизвестных ему лично фактов одного из этих языков на основании изучений других (или другого). Приведу следующие конкретные случаи из моей личной практики: когда, по ряду нелингвистических[29] соображений, я обратил внимание на возможность родства[30] японского языка с так наз. аустронезийскими (малайскими + полинезийскими + меланезийскими), я вовсе еще не был знаком ни с одним из аустронезийских, не знал даже самых употребительных слов ни на каком из малайских (а тем более полинезийских и т. д.) языков. Тем не менее на основании фактов одного лишь японского, (восстанавливая древне-японские формы на почве сравнительного изунения отдельных японских диалектов) я мог высказать следующего рода положения:

1) если в малайских (и других аустронезийских) языках слово «дерево» звучит в виде *kaju или *kauj, то эти языки — в родстве с японскими.

2) если в малайских (и других аустронезийских) языках слово «огонь» звучит в виде — *аpuj или, может быть, *api (из более древнего *арuj, то эти языки — в родстве с японским.

3) если в малайских (и пр.) есть ставимый перед прилагательными основами префикс ma, то эти языки — в родстве с японским.

[34]
Повторяю, что о том, как в действительности звучат по-малайски эти слова (или префикс), я не имел понятия. Лишь, только тогда, когда эти предположения были высказаны, я обратился к учебнику тагальского языка (одного из малайских) и к книге Габеленца по меланезийским языкам, и в действительности нашел в них:

1) «дерево» — по-малайски (тагальски) kaju, в известных меланезийских языках — gaj (чит. «нгаи»);

2) «огонь» по-тагальски apuj, а в разных полинезийских языках: api, afi, ahi;

3) префикс ma имеется как в малайских, так и полинезийских и пр. (и притом в частности и в таких именно конструкциях, какие, на правах единственно уцелевших — из форм с данными префиксами, я нашел в японском языке[31]).

Между тем дело было здесь вовсе не в непосредственном совпадении японских современных языковых фaктов (т. е. слов «дерево», «огонь» и т. д.) с названными мною (предположительно) аустронезийскими[32], а в возможности сделать на основании обычных приемов компаративного метода некоторые (в общем, довольно простые) выкладки, чтобы получить то состояние, которое являлось праязыковым для совокупности японских (и рюкюских) говоров и которое, таким образом, должно было бы или совпадать, или быть близким к аустронезийским фактам в том случае, если японские и аустронезнйские слова восходят, в свою очередь, к общему источнику.

[35]
Как видно из этого примера, мне удалось назвать конкретные слова (и грамматическое явление) из языков, о которых я фактически не имел никакого представления (кроме гипотетической лишь идеи о том, что по географическим и т. п. данным в них есть шансы ожидать встречи с родственниками японского языка). И, конечно, если бы тот метод, которым я в выводе вышеуказанных (предположенных мною) форм руководствовался, был бы неверным методом, не было бы возможности сделать такое предсказание.

Подобные случаи (случаи «предсказаний» относительно неизвестных еще исследователю слов и форм такого-то и такого-то языка) в компаративно-лингвистической практике оказываются далеко не единичными; каждый из исследователей сталкивался с ними и имел, таким образом, возможность самым осязательным образом убедиться в надежности компаративного метода[33].

 



СНОСКИ

[1] Каковыми напр., являются отдельные славянские языки: русский, украинский, польский, чешский, сербский, болгарский, словинский и т. д. и наконец древнейший из известных нам славянских языков — «мертвый» (т. е. доступный нам лишь в форме древних письменных памятников) древнецерковнославянский. Или же, возьмем другой пример — романские языки: итальянский, французский, провансальский, испанский, португальский, румынский и др., родственные между собою потому, что все они являются потомками латинского языка. В качестве третьего примера назовем уже семейство из менее близких друг к другу, т. е. в значительной уже степени растерявших взаимное сходство языков, — совокупность так наз. «индоевропейских» языков, куда сойдут древнейшие из письменных европейских и ближневосточных языков — именно: древнегреческий, латинский, санскрит (древнеиндийский), древне-персидский и др., а с другой стороны — почти все из современных европейских языков: славянские, германские (напр., немецкий, английский, шведский, датский и т. д.), кельтские (напр., ирландский), литовский с латышским, армянский, албанский. 

[2] Это не значит, правда, что искомая линия эволюции всегда должна оказаться именно прямой линией.

[3] Или даже как «науки о праязыке» — по формулировке тех современных «анти-индоевропеистов», которые, не выходя за пределы аптекарских представлений о лингвистике, убеждены, что она имеет дело только с одним праяаыком.

[4] В частности индо-европейский праязык — язык неизвестного и неизвестно когда жившего народа, давным давно исчезнувшего с лица земли, конечно, не возбуждает сам по себе столь исключительного интереса, чтобы делать его описание (т. е. возможно более полную реконструкцию) основной единственной проблемой индоевропейского языкознания.

[5] Имеющей уже более чем столетний возраст: годом создания этой науки можно считать 1816, когда Франц Бопп выпустил свою знаменитую работу о спряжении в древне-индийском, латинском, греческом и некоторых других индоевропейских языках.

[6] Это та самая, между прочим, основа, которую мы найдем и в греческом omikhle, русском мгла, сербском магла и т. д. Семантическая связь между значениями «туман», «туча» или «облако» (которое дождит, т. е. испускает из себя влагу) и значением «мочиться» (mejo, mingo) нам становится, в свою очередь, понятной на почве первобытных представлений о дожде как мочеиспускании некоего мифического существа.

[7] Знаменитому A. Meillet оставалось сказать по этому поводу: если буржуазная наука состоит в том, чтобы видеть факты такими, как они есть, то я принимаю на себя обвинение в буржуазности.

[8] А их отсутствие — если мы позволим себе говорит прямо — у тех послушных, но совершенно несведущих любителей хорового пения, которые хором повторяют вышеприведенное обвинение, и является причиной, почему у нас возможными оказываются такие смешные выпады.

[9] В состав алтайского языкового семейства, как ныне — после работ Ramstedt'a. Н. Н. Поппе, Б. Я. Владимирцева — можно считать установленным, входят турецкие (или «тюркские») языки вместе с чувашским, монгольские, (монгольский, бурятский, калмыцкий) и маньчжуро-тунгусские языки; по моей гипотезе сюда следует отнести также и корейский язык. В основных своих чертах сравнительная грамматика алтайских языков (в вышеуказанном объеме) в особенности сравнительная грамматика турецких языков (с чувашским) уже в достаточной мере разработаны, чтобы с ними можно (и должно) было считаться как с особыми компаративными дисциплинами (наряду с прочими сравнительными грамматиками — других семейств, в том числе индоевропейской, угро-финской, семитской и т. д. и т. д.).

[10] Но ведь и германского империализма в 1816 году не существовало. Это в свою очередь отнимает почву у того обвинения против индогерманистики, которое хочет видеть в ней науку, порожденную германским империализмом.

[11] Замечу, что по случайному совпадению звуковой состав первых трех числительных (1, 2, 3) в малайских языках оказывается довольно сходным соответствующими (по значению) индоевропейскими формами. 

[12] По терминологии миллевской логики.

[13] Другая цифра получается, правда, если подсчитать наличных авторов работ по языкам и «по языковым вопросам». Но тут приходится, к сожалению, сказать, что не все пишущие о языке фактически когда-либо занимались языками, и не все, пробующие приступить к описанию какого-либо языка, фактически оказываются для этого подготовлнными. 

[14] Вышла в свет она, однако, без имени автора.  

[15] Не забываем, конечно, что финский, венгерский, баскский не принадлежат к индоевропейским языкам, как и то, с другой стороны, что иранские и индийские арийские суть индоевропейские, хотя и азиатские языки. Но и то и другое составляет меньшинство (в первом случае — меньшинство языков Европы, во втором — меньшинство индоевропейских языков).

[16] А поскольку для того, чтобы изучить компаративным методом главные языки Европы, надо было привлечь из азиатских языков именно не какие-либо другие языки, как только родственные с европейскими ( т. е. принадлежащие к индоевропейской семье), то естественно, что из языков Индии обращено было внимание именно на арийские (и на древнейший из них — санскрит в первую очередь), а не на дравидские или коларские. Точно по той же причине и угро-финологи у нас, на российской территории, изучали именно финские и угорские языки, а не языки прочих семей (напр., кавказские и т. д.).  

[17] Хотя и помним про ее историческое значение для всех других однородных дисциплин: ведь на ее именно (т. е. на индоевропейском) материале был выкован метод, который мы прилагаем к историческому изучению других языковых групп.

[18] Понимаем под историологией общее учение о механизме исторических процессов, и под лингвистической историологией, следовательно, — общее учение о механизме языковой эволюции.

[19] Помимо своего значения для лингвистической историологии, о чем мы только что сказали.  

[20] Включая сюда, разумеется, и индоевропеистику и совокупность всех прочих компаративных штудий по другим, не индоевропейским языкам.

[21] Или, если хотите, формосоответствий.  

[22] Формула звукосоответствия между древнеиндийским, греческим, латинским, германским, славянским и т. д., возводимого к особому индоевропейскому звуку, с большей или меньшей вероятностью определяемому как «б с придыханием». 

[23] Т. е. сводящимся к ряду эмпирически установленных формулировок конкретных фактов.

[24] Для полноты оговорим, что такая глава сравнительной грамматики индоевропейских языков (в целях краткости останавливаемся в качестве примера лишь на индоевропеистике), как «Индоевропейские древности», содержащая попытку восстановления доисторического культурного быта по компаративно-языковым фактам, нуждается в пересмотре с точки зрения социологической. Однако правка эта должна будет прийтись именно на не-языковые объяснения языковых фактов, которые, в, сущности, здесь только и относятся к лингвистике как таковой. В вопросе «об овце в данном доисторическом быту» на долю сравнительной грамматики принадлежит, строго говоря, только соответствие «avi-h // оis // ovis // avis // овь-ца и т.д.», а в рассуждениях о том, что собственно делали с овцой предки индоевропейцев, лингвист, по сути дела, уже перестает быть лингвистом н становится историком материального быта.  

[25] В каких именно — это опять-таки строго указывается: в тех, соответствия которым из других языков повторяют данную (вышеприведенную) формулу звукосоответствия.  

[26] Ибо столь же очевидным было бы следующее рассуждение: если дан ряд однозначащих слов: «др.-инд. a vi-h //греч. оis (более древн. owis) //лат. ovis //лит. avis // древне-рус. овь-ца (или овь-нъ)», и звуковые совпадения между ними не есть случайность, а повторяются в массе рядов других слов в виде тех же звукосоответствий между данными языками, то все однозначащие слова данного ряда ряда (т. е. со значением «овца») являются родственными, т. е. восходят к одним и тем же явлениям, имевшим место в прошлом состоянии каждого из данных языков (а именно к наличию формы *owi-s со значением «овца» и в предке др.-индийского, и в предке греческого, и латинского, и литовского и т. д. языков.  

[27] Т. е. для сопоставляемых друг с другом итальянских, французских, испанских и т. д. слов и форм.

[28] Тем не менее, мы должны взять в учет то обстоятельство, что на всю совокупность фактов, характеризующих некий язык, восстанавляемый на правах праязыка некой языковой семьи, мы отнюдь не должны надеяться в результате приложения компаративного метода. Всегда может нметь место такой случай, что некое явление или даже ряд явлений вымрет вдруг во всех членах данного семейства, и потому не окажется данных для его восстановления в праязыке (из нуля нельзя восстанавливать качественно определяемых величин). На практике, однако, гораздо более существенной оказывается следующая помеха, ставящая преграды применению компаративного метода: из n-ного числа прямых потомков некоего древнего языка (т. е. праязыка данного семейства) уцелевают до нашей эпохи или сохраняются в виде письменных (литературных или эпиграфических) памятников далеко не все, а обычно лишь немногие; остальные вымерли, не оставив после себя никаких следов. И в таких условиях у нас, конечно, гораздо менее ограниченные условия для точности и богатства компаративных выводов.  

[29] В частности антропологических, географических и др.

[30] Хотя частичного (т. е. с допущением гибридного происхождения японского языка).

[31] Именно в так наэ. «интенсивах»: яп. ма-ккуро («черным-черно») и т. п. — ср. тагальск. ма-бутингбутинг, илоканск. ма-саксакит и т. д. (Подробности об этом — в моей статье «Одна из японо-малайских параллелей» в «Известиях Акад. Наук», 1919 г.).

[32] Это ясно будет, если я приведу те японские формы, на основании которых мною были сделаны, вышеуказанные заключения: 
1) «дерево» — по-японски — ки, в сложных же словах — ко; в рюкюском же (ближайшем родственнике или даже, если хотите, диалекте японского языка) — ки (но не чи, как должно было бы быть, если бы ки было праязыковой формой); 
2) «огонь» — по-японски — хи, в сложных же словах — хо; кроме того, имелись в виду еще следующие данные: форма anu — в айнском (очевидно, заимствованная из древнеяпонского), форма anny в «детском языке» в южно-японских говорах, и наконец глагол аог-y — «веять» древняя форма афуг-у, и древнее значение «раздувать огонь», буквально же «огнить»). 
3) префикс ма имеется в японских «интенсивах», напр. ма-ккуро — «черным-черно» от куро — «черный» и т. п.

[33] Охотно допускаю, что возможность указанного рода «предсказаний» принадлежит не одному только компаративному методу (обращаясь, опять-таки, к своей личной практике, я могу указать хотя бы на то, что я определил неизвестное мне до тех пор слово турецких языков — именно слово «стрела» в виде oq или uq на основании не компаративных уже приемов, а просто на основании рассмотрения букв орхонского алфавита в частности — одной из четырех букв К), но именно и можно считать такую возможность «предсказаний» (и предсказаний, локализующих, разумеется, предполагаемые факты в определенной языковой среде и эпохе) критерием для всякого метода, претендующего на научное значение.