Accueil | Cours | Recherche | Textes | Liens

Centre de recherches en histoire et épistémologie comparée de la linguistique d'Europe centrale et orientale (CRECLECO) / Université de Lausanne // Научно-исследовательский центр по истории и сравнительной эпистемологии языкознания центральной и восточной Европы

-- Е.Д. Поливанов : «Фонетика интеллигентского языка», За марксистское языкознание, М.: Федерация, 1931, стр. 139-151.

[139]
        Социологические темы в лингвистике были настолько ма­ло привычны (по крайней мере в недавнем еще прошлом), что трудно говорить о социологической диалектологии отдельного языка, не остановившись предварительно на общих вопросах — о соотношении между обществом и языком и о самом понятии социально-группового диалекта.
        Прежде всего, я убеждаюсь в том, что основной вопрос о влиянии социологических (экономических и политических) факторов на эволюцию языка далеко не выяснен даже теми, кто совершенно безапелляционно настаивает на социальном объяснении всякого языкового развития. Для тех же, кто начитан в лингвистической литературе (относящейся, разумеется, почти сплошь к естественноисторическому направлению, ибо оно-то и господствовало в нашей науке под именем «неограмматической школы»), вполне естественно было бы начать с указания не на ясность, а на полную неясность, полное недоумение и противоречие при попытках синтезировать социологическую и естественноисторическую мотивировку языковых явлений. Причем тут социальные факторы, раз существуют теория фонетической эволюции, теория морфологической эволюции и т. д., применимые к любому языку (значит, при любых экономическо-политических условиях)? Казалось бы, что, кроме области словаря, в языке нечего искать отражения социальных факторов, раз все удовлетворительно объясняется «теориями эволюции».
        К тому же надо ведь прибавить указание на чрезвычайную консервативность языковых явлений — по сравнению с явлениями, например, материальной или духовной культуры: в языке
[140]
мы более всего зависим от наших отдаленнейших предков, употребляя если не полную копию их морфологической и фонетической системы, то систему, которая целиком выводится (с помощью теории эволюции) из их языкового состояния. И это вполне верно: мы обязаны произносить звук к в слове копоть потому, что и наши предки (по линии языкового преемства) еще 4000 лет назад произнесли к в начале соответствующего слова   (ср. греч.:)
        Причем тут, следовательно, экономика и политика современности, да и всего последнего тысячелетия?
        На чьей же стороне правда — в полном праве спросить читатель, — на стороне ли тех, кто предлагает естественно-исторические «теории эволюции» языка, или тех, кто указывает на связь жизни языка с жизнью общества и отражение последней в языке?
        В действительности признание зависимости языка от жизни и эволюции общества (и, значит, от экономического развития прежде всего) вовсе не отменяет и не отрицает значения естественно-исторических «теорий эволюции» языка. Возьмем для примера одно из положений теории фонетической эволюции языка, констатирующее (а затем и мотивирующее определенными физиологическими и акустико-психологическими данными) обычный в истории различных языков факт переходного смягчения заднеязычных согласных к, г, т. е. кь, гь, в переднеязычные шипящего и свистящего типа: ч, дж или ц, дз. Требовать, чтобы какой-либо фактор экономического или политического порядка изменил направление этого изменения, чтобы, например, вместо ц или ч (из к смягченного) получился какой-нибудь другой звук — ф, х, з, или т. п., ведь это равносильно было бы допущению, что от известного общественного сдвига (допустим, от такого крупнейшего факта, как революция) могло бы измениться направление в движении поршней паровоза, чтобы они задвигались не параллельно, а перпендикулярно направлению рельсов. Параллель в данном случае полная, ибо между революцией и наличием того или другого звука в том или другом ряде слов нет ни­какой связи (ведь никакой внутренней зависимости нет и между качественно-звуковым составом слова-символа
[141]
и выражаемым им значением). Но это вовсе не значит, что революция (или другой экономико-политический сдвиг) вообще не отражается на состоянии транспорта. Наоборот, очень и очень отражается, только не в изменении работы поршней, а в более важных вещах: факт революции — через ряд последовательных звеньев — может оказаться причиной полной остановки транспорта и может, наоборот, как мы воочию убедились, снова восстановить и форсировать далее эту работу. То же и с языком. Общественный сдвиг не изменяет направления (т. е. конечного результата) какого-нибудь отдельного историко-фонетического процесса, но это вовсе и не нужно для того, чтобы этот общественный сдвиг имел возможность отразиться на языке. Для факторов общественного (экономико-политического) характера есть гораздо более широкая арена действий: от них может зависеть коренной вопрос: быть или не быть данной эволюции в языке данного коллектива, и может зависеть установка совершенно другой эволюции этого языка — с другими отправными пункта­ми, а потому и с совершенно иным направлением и характером процесса.
        Возьмем в качестве примера процесс, имеющий место в языках всех народов при переходе от натурального хозяйства к товарному.
        Так как субстрат (т. е. контингент носителей) всякого данного языка или диалекта, составляющего целостную и единую в лингвистическом отношении величину, определяется составом коллектива, связанного перекрестными и специфическими кооперативными[1] потребностями (и неспособного обслуживаться каким-либо языком или диалектом кроме дан­ного), то при вступлении данной общины в кооперативно-языковые связи более широкого масштаба естественно изменя­ется и субстрат данного языка: целью языковой эволюции становится создание единообразного языка не для одной только данной общины, но и для всего района, в товарном хозяйстве которого она начинает в данный момент принимать участие. И если во все предшествующие эпохи, характеризовавшиеся натуральным хозяй-
[142]
ством, эволюция данного языка (или диалекта) отправлялась исключительно от языка членов одной данной общины, то в новом направлении, по которому должна будет отныне идти эволюция, примут участие (в качестве отправных пунктов) языки (или диалекты) всех   объединяемых   новым   кооперативным строем общин.
        Старый ход эволюции мог привести к тому, что диалект принимал характер языка, ибо специфические его черты, отличавшие его от языка соседей, могли беспрепятственно накопляться, увеличиваться и увеличиваться. Эта была, следовательно, эволюция типа «диалектологического дробления», ведшая к увеличению числа языков.
        При новом экономическом порядке эволюция направлена прежде всего именно к уничтожению языковых различий, к диалектической «нивелировке», в конечном счете — к уменьшению числа языков.
        Каждое правило из теории «фонетической эволюции», например вышеуказанная схема аффрикатизации смягченных заднеязычных (типа кь, гь), отнюдь не отменяется новым порядком вещей, но для приложения этого правила может во­все не оказаться случая, хотя бы в данном диалекте рассмотренной нами общины и было смягченное к (кь): если во всех других общинах, которые втягиваются в субстрат будущего объединенного языка всего района, вместо смягченного к (кь) было, допустим, простое (твердое) к, то — при наличии, конечно, особых причин для перевеса на стороне этих общин — в будущей эволюции языка к смягченное (кь) вовсе не будет фигурировать в качестве отправного пункта, ибо таковым будет служить представленное большинством объединяемых общин к твердое, а для него теория фонетической эволюции имеет, разумеется, свои законы, свой накопленный в аналогиях из истории различных языков опыт.
        Из этого (может быть, слишком элементарного и схематического) примера достаточно выясняется вместе с тем посредственный (а не прямой, не непосредственный) характер основной формы зависимости языковых явлений от экономических факторов. Последние прежде всего видоизменяют и опре-
[143]
деляют социальный субстрат (т. е. контингент носителей) языка; но это-то в конечном счете и оказывается первостепенно важным, неизмеримо более важным, чем детали каких-нибудь отдельных историко-фонетических процессов: ведь изменение субстрата данного языка означает не только включение новых факторов или причин, т.е. но­вых отправных пунктов языковой эволюции: этим предопределением субстрата (в территориальном и социальном отношении) предопределяется уже — в основных по крайней мере контурах — и цель, т. е. результат предстоящей эволюции, ибо таковым результатом должно быть установление единого нивелированного языка для всех объединяемых в новом субстрате общин; он явится и целью эволюции диалекта каж­дой из этих общин, если мы будем рассматривать весь процесс с точки зрения данного именно диалекта как отправного пункта.
        Как мы видим, арена для действия социальных и именно экономических (определяющих состав коллектива, фактически нуждающегося в единообразном языке, как в средстве перекрестного общения) факторов — достаточно широкая. Но мы еще не говорим о сфере непосредственного воздействия социального быта (в широком смысле слова) на некоторые стороны языковой деятельности. Правда, не все относящиеся сюда факты достаточно изучены. Зато не представляет сомнений прямая зависимость между содержанием духовной и материальной культуры коллектива и словарем языка. Экономико-политический сдвиг вносит в коллективное сознание ряд новых (по крайней мере именно для коллективного мышления новых) понятий, а закон речевой экономии (т.е. экономии произносительной и психической работы в процессе коммуникации) требует, чтобы часто фигурирующее в содержании речи понятие выражалось одним словом, а не словосочетанием. Отсюда императивное требование творчества новых слов, которое может, разумеется, удовлетворяться различными путями (изменением значения старых слов, заимствованием из иностранного словаря, преимущественно и естественно из того языка, к которому восходит само данное понятие, образованием сложных слов и т. д.). Из данных русского языка революционной эпохи
[144]
мы убеждаемся, кроме того, что при массовом (т. е. оптовом) социальном заказе на повое словопроизводство создаются не только отдельные новые слова, но и новый специфический прием (или приемы) словообразования[2]: это рецепты так называемого аббревиатурного словообразования (по типам: Совнарком, РСФСР, нэп и их разновидностям), каковое и вошло, следовательно, в качестве черты революционной эпохи в систему русской морфологии (и словообразования в частности). Вполне естественно поэтому, что в области словаря (и фразеологии, т.е. теснейшим образом примыкающей к словарю области языковых фактов[3]), прежде всего и сознательнее всего, сказалось влияние революции на русский, как и на прочие языки СССР. Достаточно перелистать книгу Селищева «Язык революционной эпохи», чтобы убедиться, что 99% собранных автором фактов относятся именно на долю словаря.
        Не что иное, как именно словарь делает язык нынешнего молодого (комсомольского) поколения языком непонятным для обывателя с языковым мышлением 1913 года (без вся­кого сомнения, это можно утверждать, например, для того отрывка, который в качестве образца комсомольского диалога привел Селищев из «Комсомольских рассказов» М. Коло­сова на 207—209-й страницах своей книги), и если мы вспомним, что в разграничении понятий языка и диалекта лингви­стика пользуется именно критерием взаимной понимаемости или непонимаемости, то мы будем в праве противополагать язык 1913 года и современную комсомольскую речь друг другу уже не как два диалекта одного и того же языка, а как разные   языки.
        Этим будет мотивироваться и то преимущественное значение, которое будет придаваться ниже словарю (т. е. различиям сло-
[145]
варного порядка) в дифференциации и характеристике социально-групповых диалектов русского языка нашей эпохи.
        Само собой разумеется, что это не есть всегда обязательный принцип в подходе к  социально-групповым   диалектам.
        В пьесе Б. Шоу «Пигмалион», построенной на том, что представительница низших общественных слоев, систематически подделав свое произношение, успешно выдает себя за герцогиню, в основу социально-диалектического расслоения ложится фонетика. И действительно, в социальной диалектологии английского языка, даже в пределах социально-групповых говоров одного только Лондона, можно построить дифференциацию только на фонетике. В кокнейском (вульгарном) диалекте Лондона произошел, например, уже свой специфический процесс (типа Lautverschiebung) в области вокализма: звук, промежуточный между а и е (например, а слова man), перешел в звук е, и, наоборот, звук, промежуточный между а и о (например, в слове but), продвинулся в сторону того звука, который мы видели в слове man (в нормальном его произношении); аналогичные сдвиги постигли и качество других гласных; это значит, что данный социально-групповой диалект ушел уже на целый этап историко-фонетического развития вперед по сравнению со стандартным (или литературным) говором интеллигенции того же Лондона. Равным образом, в эстонском языке разница между фонетической системой интеллигенции и фонетическими системами простонародья (независимо от территориально-диалектических различий) выражается, между прочим, в совершенно особом характере различения категорий согласных по гортанной работе (например, «полузвонкие», характерные для языка простонародья, у интеллигенции того же района замене­ны «звонкими», приближающимися во всяком случае к к русским б, д, г, и т. д.), не говоря уже о консерватизме общей фонетической характеристики слова у простонародья, обнаруживающейся в подстановке глухих вместо звонких в начале слов и начального (вместо неначального) ударения в заимствованных словах (последние две черты, в общем, могут быть сравнимы с русской простонародной заменой нэ через не, дэ через де, тэ через те и т. д. в таких словах[4], как демон, тема и др.).
[146]
        Далеко не то у нас, где фонетические отличия гораздо больше относятся к характеристике территориальных, а не социально-групповых диалектов. Фонетических различий между социально-групповыми говорами у нас значительно меньше, чем в английском (и даже, вероятно, чем в эстонском). Может быть, это объясняется относительно недавним возникновением тех социальных групп, которые существовали к концу петербургского периода истории: во всяком случае, если мы сравним в этом отношении Россию с Англией, то увидим, что языковая дифференциация по социальному признаку началась у нас значительно позже. В XVIII в. дворяне, в доминирующем большинстве случаев, сидели у себя в деревне и говорили на местных диалектах; источник общерусского языка в XVIII в. был лишь столичным языком, языком канцелярии по преимуществу. Значит, весь процесс образования общерусского языка интеллигенции ложится лишь на XIX век. И значительно позже — уже на пороге нынешнего века, вероятно,— открывается возможность говорить об общерусском языке простонародья как о социально-групповом диалекте, отличном от языка интеллигенции, да даже и в настоящее время мне приходится доказывать существование этого языка (общерусского языка простонародья, в частности городского пролетариата). В Англии, конечно, была совершенно другая историческая ситуация — с относительно весьма древней формацией классовых диалектов.
        Мне могут возразить, правда, указанием на мое же сравнение с Эстонией: эстонская интеллигенция ведь тоже совсем молодое явление, конечно, более молодое, чем русская интеллигенция (хотя сравнение общекультурного уровня массы будет, конечно, в пользу Эстонии, а не в пользу царской России). Но тут играли роль вполне специфические условия: обязательная двуязычность (сначала, а в эпоху «обрусения» — трехъязычность) эстонской интеллигенции ставила ее в совершенно специфические в языковом отношения условия, и та роль, которую в Эстонии сыграл в данном отношении немецкий (главным образом) язык, никак не может идти в сравнение с влиянием французского на язык русской интеллигенции (хотя можно проследить, как мы ниже увидим, и влияние французского в русской
[147]
интеллигентской фонетике, только факты этого влияния гораздо менее значительны, чем факты иноязычного влияния в фонетическом строе эстонско­го интеллигента).
        И вот, исходя именно из относительно небольшой роли фонетики в языковой дифференциации русского общества, я откажусь от мысли строить классификацию социально-групповых диалектов на фонетических признаках и взамен этого просто отмечу те фонетического порядка признаки, которые в этой дифференциации все-таки имеют место.
        «Кто говорил по телефону?» — «Не знаю, но интеллигентный голос»... Каковы же отличительные признаки этого и нтеллигентного голоса? Оказывается, это вопрос вовсе не легкий, и ответ на него должен получиться сложный. Легче всего констатируются, разумеется, те признаки говора неинтеллигенции, которые обнаруживаются в произношении определенных отдельных слов и находят объяснение в специфическом составе системы звукопредставлений. Сюда  можно причислить следующие различия между фонетической системой, типичной для интеллигента, и дефективной по отношению к ней фонетической системой простонародья.
        Отсутствие третьего л. В описании русского консонатизма обыкновенно называют два звука (или два звукопредставления) типа л: α) л — твердое (совершенно неправильно называемое иногда велярным: можно или нет вообще произносить «велярное», образованное латеральной заднеязычной смычкой л, — это вопрос другой и для меня неясный, но во всяком случае ни один из представителей общерусского языка заднеязычной велярной смычки при артикуляции твердого л не проделывает), т.е. латеральный переднеязычный (обычно унилатеральный и, по-видимому, в большинстве случаев с проходом вправо от языка) согласный звук, специфической чертой которого служит сильное опущение средней части языка, т. е. той именно передней зоны (спинки языка), которая, наоборот, приподнимается к небу при звуках и (i), й (j) и всех «мягких», т. е. палатализованных согласных; и β) ль — мягкое, т. е. аналогичный по основной артикуляции первому звуку латеральный переднеязыч-
[148]
ный согласный звук, отличающийся от него тем, что средняя часть языка (т. е. та передняя часть dorsi, которая была при твердом л опущена) здесь сильно приподнимается к противолежащей ей зоне твердого нёба. Оба эти звукопредставления вполне несвойственны главным западноевропейским системам: немецкой, французской, английской да и вообще вряд ли где, кроме славянских и именно польского и восточнофинских языков[5], повторяются в подобном соотношении.
        Но в интеллигентской звуковой системе русского языка имеется еще третья фонема: l «среднее», или l западноевропейского типа — вроде французского l в la lune, немецкого l в Land и английского l перед гласным, например в law, love и т. д. В русском интеллигентском словаре этот звук встречается прежде всего в названии музыкальной ноты la (не ля, и не ла, но именно la), a также в ряде «иностранных» слов, вроде локомобиль (далеко не у всех, однако, со средним l, локатив (грамматический термин; в моем, например, произношении здесь всегда среднее l). Довольно распространено было в кругах деятелей освободительного движения произношение социал-демократ именно со средним  l (что и соответствует немецкой форме слова: Sozial-demokrat), хотя рядом с этим произносилось и ль «мягкое» (l'), и при­том как тот, так и другой фонетический дублет графического социаль-демократ относятся здесь уже далеко не к современной эпохе, а, вероятно, к первому десятилетию нашего века, главным образом. Позднее завоевывает право гражданства уже форма с «твердым» л: социал-демократ (форма, являю­щаяся, следовательно, уже не устным, как социаль-демократ, а письменным заимствованием и i немецкого: Sozial-demokrát).
        Как видно из этих четырех словарных примеров, сфера распространения l «среднего» далеко не постоянна и сильно
[149]
колеблется в зависимости от профессиональных и индивидуальных особенностей данного индивидуального говора русского интеллигента: если мы исключим название ноты la. где произношение со средним l является обязательным именно для всего данного социально-группового диалекта (языка интеллигенции дореволюционной[6]), то набор остальных примеров (слов со средним l) будет варьироваться в зависимости от профессиональных черт в словаре данного индивидуума: например, у меня в числе примеров на среднее l фигурирует слово локатив (lokativ) но у представителей других специальностей или само слово локатив будет отсутствовать, или они будут читать и произносить его с «твердым» л. Но для нас в данном случае интересен не перечень слов, произносимых (всеми или не всеми интеллигентами) со средним l, а само наличие этой фонемы (звукопредставления), как один из фонетических признаков данного социально-группового диалекта. Важно отметить, что в первом из приведенных мною примеров в произношении ноты la, наличие или отсутствие среднего l именно и служило критерием «интеллигентского выговора»: певицу, которая произносила вместо la или ла, или ля, сразу определяли как «не нашего поля ягоду».
        Происхождение этой (как и других ниже указываемых) черты интеллигентской фонетики объясняется, понятно, влиянием иностранных (западноевропейских) языков, знакомство с которыми (как и употребление большинства по крайней мере «иностранных» слов) было специфической привилегией интеллигенции. Усвоенное на правах иностранного звука l «среднее» и могло, таким образом, сделаться отличительным фонетическим признаком интеллигенции — при отсутствии среднего l в массовом русском произношении, разумеется[7].
[150]
        К таким же «иностранным»[8] (и, по всей вероятности, именно французским — с точки зрения происхождения) чертам русской интеллигентской фонетики принадлежали и два лишних   гласных звукопредставления:
        1)   о, т. е. звук французского boeuf, coeur и т. д.; в совре­менном языке эта фонема употребляется, например, в слове блеф (где имеется в свою очередь и «среднее» l, о котором мы только что говорили выше). Социальную значимость этого фонетического признака мы легко можем проверить на той оценке, которую мы невольно даем отличному от стандартного произношения данного слова произношению «блеф» в виде bl’ef или bl’ и т. д.
        Блеф, конечно, уже нормальное русское слово с точки зрения его современного употребления в русской речи. Но фонему о интеллигенту надо было иметь на запас прежде все­го для «потенциально-русских» слов, т. е. таких французских и немецких слов, которые легко и часто употребляемы были им в составе русских фраз.
        2)   у, т.е. звук типа французского и (например, в слове lune), немецкого и Tur. Звукопредставление это опять-таки ассигновано было для французских (а отчасти, пожалуй, и немецких) слов в русской речи[9], а с другой стороны, и для произношения греческих слов, поскольку греческие (как и латинские) термины в своей стандартно-классической форме[10] опять-таки могли фигурировать в интеллигентской речи, по крайней мере в речи на сугубо научные темы. И тот, кто не мог правильно (уже с русской интеллигентской точки зрения), а не с точки зрения иностранной фонетики произнести французское или греческое слово, кто вместо французского tu (ty в фонетической транскрипции) произносил тю (ťu), не достоин был называться интеллигентом по своим языковым признакам.
        Этими тремя фонемами (в качестве дополнительных к массовой  русской  системе и  характерных для  интеллигентской систе
[151]
мы фонемы) мы, по моему мнению, в праве и ограничиться. Правда, конечно, отдельные из представителей русской интеллигенции или «высшего общества» (которому — в начале XX в. — мы имели основание, строго говоря, отказать в признаке интеллигентности), употребляя французские или английские слова, употребляли в них прочие специфические звуки, отсутствовавшие в русском произношении, например английские звуки th, правильное произношение которых было, однако, редкостью для упомянутых русских групп, так что для среднего интеллигента они уже не были характерны. Исключение представляет собой лишь общее представление категории носовых гласных, т. е. умение произносить «русский н как п французский». Но тут нужны ого­ворки: во-первых, о точном перенятии (опять-таки имею в виду среднего интеллигента) французской серии четырех носовых гласных (in, on, an, un) не может быть речи, — весьма часто четвертый из них (франц. un) вовсе не умели произносить; во-вторых, весьма нередко произносили (как немцы произносят во французских словах) не носовой гласный как таковой, а сочетание «гласный+заднеязычный носовой согласный».
        Будем мы или нет подыскивать еще подобные иностран­ные признаки интеллигентской фонетики, мы уже можем сде­лать вывод о том, что наиболее резкие, т. е. состоящие в увеличении числа звукопредставлений, признаки интеллигентского языка происходят именно из иностранных языков. Заманчиво было бы искать объяснения и некоторых других, более мелких черт фонетики данного социально-группового диалекта из того же (именно иностранно-языкового) источника.


[1] Производственными, прежде всего.

[2] Как всегда, прием этот не создается из ничего, без источника и шаб­лона в фактах предшествовавшего периода. Таким шаблоном для аббревиатур революционной эпохи явились телеграфные сокращения военного времени и телеграфный код.

[3] Отличающейся от словаря (согласно моему пониманию термина «фра­зеология») лишь количественно и стоящей к нему в том же соотношении, в каком синтаксис стоит к морфологии; под фразеологией я понимаю область лексических значений словосочетаний, под словарем — сферу лексических значении слов, под синтаксисом — совокупность формальных значении словосочетаний и под морфологией — формальных значений слов.

[4] Иностранного происхождения.

[5] Л твердое, правда, встречается в большинстве турецких языков, но зато соответствующий ему «мягкий» сннгармоннстичсский вариант существенно отличен от ль; в символах МФЛ типично турецкие варианты вы­разятся как l' и l, а русские фонемы — как l и l'. Английское l твердое на конце слога — не фонема, а комбинаторный вариант фонемы l.

[6] Ср. ниже о невозможности отожествить понятие «языка интеллигенции» как стандартного языка дореволюционной эпохи со стандартным языком современности, несмотря на то, что мы к нему прилагаем наимено­вание «языка красной интеллигенции».

[7] Ср. ниже о невозможности отожествить понятие «языка интелли­генции» как стандартного языка дореволюционной эпохи со стандартным языком современности, несмотря на то что мы к нему прилагаем наименование «языка красной интеллигенции».

[8] Отмечу, кстати, что в тех случаях, когда хорошее знание русского языка было связываемо с представлением образованности (или интел­лигентности), как это имело место в бывшем Прибалтийском крае, крите­рием этой образованности или обрусения — для латыша, например, — служило не наличие l, а, наоборот, л твердого, как специфического русского звука умением произносить твердое л обладали в массе только те латыши — из Витебской, например, губернии, — которые находились в состоянии двуязычия, владея до выучки русскому языку и латышским и польским).

[9] Ясно, что сама потребность в этих словах для русской речи была уже признаком «интеллигентности».

[10] Т.е. в том виде, как они заучивались в бывшей классической школе.