Accueil | Cours | Recherche | Textes | Liens

Centre de recherches en histoire et épistémologie comparée de la linguistique d'Europe centrale et orientale (CRECLECO) / Université de Lausanne // Научно-исследовательский центр по истории и сравнительной эпистемологии языкознания центральной и восточной Европы

-- Проф. Ж. А. Рыбникова : «Пушкин, как защитник простоты и народности  в языке», Русский язык в школе, 1937, №1, стр. 35-46.

[35]
I.

        В задачу нашей статьи входит вопрос о Пушкине, как о создателе русского литературного языка, вопрос о позиции Пушкина-теоретика и Пушкина-поэта в вопросах создания новых стилистических ценностей.
        Пушкин вступал в литературу в годы напряженных споров между карамзинистами и шишковистами. Будучи лицеистом, работая над «Русланом и Людмилой», Пушкин выявлял себя противником «Беседы», ярым арзамасцем. Он строит стихи «Руслана и Людмилы» на принципах отрицания высокого книжного стиля, который защищался Шишковым. Однако было бы ошибкой считать молодого Пушкина просто карамзинистом. Карамзин отказывается от высокого стиля, Карамзин обращается к французскому языку для обогащения русского и в то же время Карамзин не чужд жеманства, витиеватости, салонности. Вот эти-то последние качества стиля опрокидывает юный Пушкин, идя через Карамзина дальше, ставя и разрешая иные задачи.
        Еще молодым писателем Пушкин чрезвычайно остро ощутил бедность современного ему литературного русского языка, особенно языка прозы. В одной из статей 1824 г. («Причинами, замедлившими ход нашей словесности») он пишет:

«Исключая тех, которые занимаются стихами, русский язык ни для кого не может быть довольно привлекателен — у нас еще нет ни словесности, ни книг; все наши знания, все наши понятия с младенчества почерпнули мы в книгах иностранных, мы привыкли мыслить на чужом языке (метафизического языка у нас вовсе не существует); просвещение века требует важных предметов размышления для пищи умов, которые уже не могут довольствоваться блестящими играми воображения и гармонии, но ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись» (метафизический язык); проза наша так еще мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты слов для изъяснения понятий самых обыкновенных».

        Буквально то же повторяет Пушкин в статье о переводе г-на Лемонте и в письмах к Вяземскому.
        Вопрос шел о создании русской прозы, и поэтической и деловой; речь шла о создании того литературного русского языка, который должен был
[36]    
вытеснить французский язык образованного дворянства. В своих статьях, в письмах Пушкин сам то и дело останавливается перед французским словом и оставляет его без перевода. Новые явления действительности, сложная психология самого автора и его героев (Онегина, Татьяны, Бориса, Моцарта, Германа и т. д.) требовала развертывания такого рода языковых богатств, которых не было, конечно, у Карамзина. Остро ощущалась Пушкиным потребность в неизмеримо более разнообразных языковых средствах. Карамзин оказался ограничен в пределах своих искусственно облагороженных чувств и относительно беден в объеме своих умственных запросов.
        Писатели конца XVIII и начала XIX в. любили говорить, что пишут для «прекрасных читательниц». Юный Пушкин тоже писал в первой своей поэме: «Для вас, души моей царицы, красавицы, для вас одних», но он очень скоро отошел от салонных любезностей.
        Ставя Карамзина на заслуженное им место, Пушкин все время отталкивается от его подчеркнуто-облитературенного среднего стиля. Тому же Вяземскому, с которым он особенно охотно беседует о языковых вопросах, Пушкин говорит:       

«Я не люблю видеть в первобытном нашем языке следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота более ему пристали. Проповедую из внутреннего убеждения, но по привычке пишу иначе» (Одесса,  II  ноября 1823 г.).

        Пушкин ненавидит жеманство и французскую утонченность в языке; он ведет неустанную борьбу с французским классицизмом и с русским сентиментализмом. Искомой им простоты Пушкин не находит и у своего учителя Жуковского. Отрыв Жуковского от русской национальной поэзии он воспринимает, как факт отрицательный.
        Из современных Пушкину русских писателей наиболее бесспорными для него являются трое: Крылов, Грибоедов и Баратынский. Крылова он называет, как «самого народного нашего поэта (le plus national et le plus populaire)». О нем Пушкин говорит часто и охотно и всегда в тоне высшей похвалы. Комедией Грибоедова Пушкин восхищается, говорит, что половина его стихов войдет в пословицы, хотя и указывает на ряд недостатков в построении «Горя от ума». Баратынский был предметом постоянного внимания Пушкина; он трижды принимался за статью о Баратынском, Его Пушкин ценит за «верность тона, чувства, точность выражения, ясность». «Эду» он характеризует, как «произведение, столь замечательное оригинальной своей простотою» («О Баратынском», 1828 г.).
        Пушкин постоянно бичует витиеватость, жеманство, преднамеренную изысканность в языке. В одной из статей его (1822 г.) («Д'Аламбер сказал однажды») мы находим следующее:

«Но что сказать об наших писателях, которые, почитая за низость изъяснить просто вещи самые обыкновенные, думают оживить детскую прозу дополнениями и вялыми метафорами? Эти люди никогда не скажут дружба, не прибавя: «сие священное чувство, коего благородный пламень и проч.».

        Пушкин — защитник простоты. Пушкин — защитник народности. Но это не дает никаких оснований смешивать его с славянофилами, которые, чуждаясь европейской культуры, начисто отводили завоевания русского европеизма. Пусть Пушкин боролся с засилием французского языка, но   язык   античных   классиков, завоевания французской философии   и
[37]    
литературы XVII—XVIII вв. все время в нем постоянно и крепко чувствуются. Пушкин — народный писатель, воспитанный на римских авторах с детства, вобравший в себя высокую культуру блестящей французской речи и желающий обогатить и выправить ее, пользуясь богатствами национального наследия. Отсюда обращение к церковно-славянской речи, к летописям, к «Слову о полку Игореве»; отсюда — освоение крестьянского фольклора, светского и народного просторечия. Пушкин идет от «зрелой словесности» к народной стихии, и в их синтезе видит свой исторический подвиг.

«В зрелой словесности (пишет Пушкин в 1828 г.) приходит время, когда умы, наскуча однообразными произведениями искусства, ограниченным кругом языка условленного, избранного, обращаются к свежим вымыслам народным и к странному просторечию, сначала презренному».

        Пушкин дает ряд примеров из французской и английской литературы и продолжает не без насмешки:

        «У нас это время, слава богу, еще не приспело, так называемый язык богов так еще для нас нов, что мы называем поэтом всякого, кто может написать десяток ямбических стихов с рифмами. Прелесть нагой простоты так еще для нас непонятна, что даже и в прозе мы гоняемся за обветшалыми украшениями».

        Пушкин, владевший в совершенстве «языком богов», оставил нам не мало высказываний, свидетельствующих о тяготении его к народной словесности. Всем памятны его слова в письме из Михайловского в 1824 г. к брату Льву Сергеевичу:        

«Слушаю сказки — и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! Каждая есть поэма!»

        В своих заметках об «Евгении Онегине», отмахиваясь от нападения критиков, Пушкин ссылается на «Бову-королевича» и говорит: «Изучение старинных   песен,   сказок и т. п. необходимо   для   совершенного знания
[38]    
свойств русского языка. Критики наши напрасно ими презирают». И дальше

«Разговорный язык простого народа (не читающего иностранных книг и, слава богу, не выражающего, как мы, своих мыслей на французском языке) достоин также глубочайших исследований».

        Вслед за этим абзацем следует ставшее общеизвестным замечание об языке московских просвирен.
        Но Пушкин-поэт, Пушкин-собеседник был ли тем, каким он представляется нам в своих теоретических высказываниях?

         II.

        Практика Пушкина не покрывалась его теорией; эта практика была сочнее, богаче и многограннее, но она не противоречила его теории.
        Беря одно за другим произведения Пушкина, мы чувствуем, как в каждом из них автор шел по пути, указанному его теорией, его сознанием. Вводя в «Руслана» элемент комического, пародию на таинственность, на Жуковского и т. д., Пушкин тем самым открыл двери просторечию. Именно это прежде всего характерно для языка «Руслана и Людмилы».

        Но Черномор уже был известен,
        И был смешон, а никогда
        Со смехом ужас несовместен.

        В поэзии XVIII в. «ужас» был чувством священным; трепет и восторг вместе с ужасом влекли за собой словесное парение. Рукою Пушкина владеет веселость, смех, задор. «Руслан и Людмила» пишется слогом отнюдь не высоким. Вот описание борьбы Людмилы с Черномором, представшим перед ее постелью:

        Княжна с постели соскочила,
        Седого карлу за колпак
        Рукою быстрой ухватила,
        Дрожащий занесла кулак,
        И в страхе завизжала так,
        Что всех арапов оглушила.
        Трепеща, скорчился бедняк,
        Княжны испуганной бледнее;
        Зажавши уши поскорее,
        Хотел бежать, но в бороде
        Запутался, упал и бьется;
        Встает, упал; в такой беде
        Арапов черный рой мятется;
        Шумят, толкаются, бегут,
        Хватают колдуна в охапку,
        И вон распутывать несут,
        Оставя у Людмилы шапку.

        Все эти выражения: ухватила, завизжала, оглушила, зажавши уши, хватают колдуна в охапку — все это явное и яркое выступление против высокопарного языка, все это введение просторечия в литературу. Этот язык в поэме для известной части светских читателей 20-х годов был настолько неожиданным и простым, что сцена встречи Руслана с головой (см. песню третью) была принята, как совершенно неприличная.
        Автор статьи о лексике первой поэмы Пушкина говорит: «Защитники нового слога нашли в «Руслане и Людмиле» все, что требовали: разрыв
[39]

        

         Пленник милый,
        Развесели свой взор унылый.
        Иллюстрация к «Кавказскому пленнику»

         с требованиями старой школы относительно формы, проповедь простоты, естественности и прадцы, стремление к народности содержания, доходящее до апофеоза простой сказки и возведения ее в героическую поэму, до допущения в поэме «низких слов» и «мужицких рифм» — словом, все то, что позднее Пушкин сам назвал «парнасским афеизмом».[1]
        Следующее крупное произведение — «Кавказский пленник» — уже знаменует поворот Пушкина к широкому использованию литературных памятников прошлого. Язык поэмы изобилует церковно-славянизмами: хладный, младой, глас, влачил, сребристый, елень и т. д...
        В духе возвышенном выдержаны описания природы, например, описание грозы:

         Когда, с глухим сливаясь гулом,
        Предтеча бури, гром гремел,
        Как часто пленник над аулом
        Недвижим на горе сидел!
        У ног его дымились тучи,
        В степи взвивался прах летучий;
        Уже приюта между скал
        Елень испуганный искал ...
        ......................
        А пленник, с горной вышины,
        Один, за тучей громовою,
[40] Возврата солнечного ждал,
        Недосягаемый грозою,
        И бури немощному вою
        С какой-то радостью внимал.

        В этом же приподнятом стиле ведутся монологи героев:

         ... Пленник милый,
        Развесели свой взор унылый.
        Склонись главой ко мне на грудь.
        Свободу, родину забудь.
        Скрываться рада я в пустыне
        С тобою, царь души моей!

        Однако эта юношеская поэма была лишь опытом овладения условным и книжным литературным языком, тем языком, который Пушкин начинает затем перемалывать заново, с гениальным мастерством внедряя в него просторечия.
        «Кавказский пленник» получил громадное признание среди современников. Это была наиболее созвучная дворянской интеллигенции 20-х годов, по тематике и по языку, поэма. Но автор стремительно быстро перерос ее. Следом за созданием поэмы Пушкин строго и критически разбирает ее недостатки; в 1830 г. так он вспоминает об этом:       

«Кавказский пленник» — первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил: он был принят лучше всего, что я ни написал, благодаря некоторым элегическим и описательным стихам. Но зато Николай и Александр Раевские и я, мы вдоволь над ним смеялись».

        Опыт создания байронического героя показал Пушкину-новатору всю противоречивость и ложность этого образа. Пушкин отходит к реалистической тематике («Братья-разбойники») и затем в «Цыганах» показывает все отрицательные стороны подобного байронического героя.
        «Братья-разбойники» оценены автором со стороны языка совершенно определенно: «Если отечественные звуки: харчевня, кнут, острог — не испугают нежных ушей читательниц «Полярной Звезды», то напечатай его» (письмо от 13 июня 1823 г. Бестужеву). Сюжет взят из жизни разбойников, и автор совершенно сознательно отступает от «благородной» речи.
        Перенесясь в табор цыган, Пушкин пишет поэму «Цыганы» уже значительно более простым языком, нежели «Кавказского пленника». Алеко уже не герой, в полном смысле этого слова, это эгоист и убийца, которого строго осуждает мудрость старого цыгана. Величавая простота монологов старого цыгана дает основной тон поэме. Церковно-славянизмы присутствуют в «Цыганах», но они придают языку тон большой значительности, но «высокого» стиля не создают:

         Он с трепетом привстал и внемлет...
        Все тихо: страх его объемлет,
        По нем текут и жар и хлад ;
        Встает он, из шатра выходит,
        Вокруг телег, ужасен, бродит:
        Спокойно все; поля молчат;
        Темно; луна зашла в туманы...

        «Кавказский пленник» остается среди поэм Пушкина наиболее «высокой» по своему стилю. Достаточно вспомнить  длинные   монологи   ге-
[41]    
роев, пленника и черкешенки, эти приподнятые и условные излияния чувств; достаточно сравнить их с быстрыми, драматическими живыми диалогами Алеко и Земфиры, чтобы понять, что «Цыганы» — это громадный шаг к простоте, — шаг, подсказанный переоценкой героя и положений.
        Но   окончательная   языковая    революция    производится   Пушкиным в «Борисе Годунове» и в «Евгении Онегине».
        «Борис Годунов» — это первое совершенно зрелое его произведение «Я чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития и что я могу творить», пишет Пушкин Н. Н. Раевскому в июле 1825 г. из Михайловского. «Борис Годунов» обогащен фольклором, летописями, Карамзиным и Шекспиром. Пушкин здесь дает то, что Вяземский назвал в нем «исторической народностью». Поэт, по возможности, очищает слог от примесей французского жеманства и старается писать языком народа. Он использует все богатство национального языкового наследия: былины Кирши Данилова, духовные стихи, слышимые им у ворот Святогорского монастыря, нянины сказки, летописи, изложение событий в «Истории» Карамзина, феодальную житийную литературу, и, наконец, библию. Возьмем начало, диалог Воротынского и Шуйского. Первый говорит языком знатного человека своего времени, значительно, но не без примеси просторечия, причем Пушкин сознательно вводит в его язык старинную фразеологию (город ведать, тягаться с Годуновым, царям подручниками стали, кровь невинного младенца).
        Вот его первое слово:

        

Дом Сикара на Пушкинской ул. в Одессе, в котором   Пушкин жил во время ссылки 1823 г.

[42]

         Наряжены мы вместе город ведать.
        Но, кажется, нам не за кем смотреть:
        Москва пуста; во след за патриархом
        К монастырю пошел и весь народ.
        Как думаешь, чем кончится тревога?

        Шуйский говорит языком иронически и критически настроенного человека; его ум, его понимание политической ситуации, его злоречие— сразу же противостоят некоторой   простоватости   Воротынского:

        Чем кончится? Узнать не мудрено:
        Народ еще повоет да поплачет,
        Борис еще поморщится немного,
        Что пьяница пред чаркою вина,
        И наконец по милости своей
        Принять венец смиренно согласится;
        А там а там он будет нами править
        Попрежнему.

        Отметим обороты: повоет да поплачет; сравнение что пьяница пред чаркою вина; живость разговорного повтора: а там а там он будет нами править и наконец эту остановку среди строки: попрежнему...
        Все это — те элементы речи, которые придают языку Шуйского живость и остроту и делают его речь приемом индивидуальной его характеристики («лукавый царедворец»).
        Ничего подобного не было ни у Сумарокова, ни у Озерова, у драматургов — предшественников Пушкина.
        Язык Пимена, давая вершину стилистического благозвучия, сохраняет опять-таки черты простоты и народности.

        На старости я сызнова живу,
        Минувшее проходит предо мною,
        Давно ль оно неслось событий полно,
        Волнуяся, как море-океан?
        Теперь оно безмолвно и спокойно:
        Не много лиц мне память сохранила,
        Не много слов доходят до меня,
        А прочее погибло невозвратно...

        Давая, после сцены в Чудовом монастыре, сцену на литовской границе, автор руководствовался основным законом народной драмы — соединять высокое с низким (как Шекспир дает в «Гамлете» диалог могильщиков). Язык чернецов-бродяг противоположен языку Пимена, он ярко простонароден, изобилует поговорками, не чуждается диалектизмов (присуседился). Язык Варлаама — это складная речь базарного раешника :

«Эй, товарищ, да ты к хозяйке присуседился. Знать, не нужна тебе водка, а нужна молодка; дело, брат, дело. У всякого свой обычай, а у нас с отцом Мисаилом одна заботушка: пьем до донушка, выпьем, поворотим и в донушко поколотим».

[43]

        

         Дуэль «Евгений Онегин», рис. Соколова

        «Смех, жалость, ужас суть три струны нашего воображения, потрясаемые драматическим волшебством», — пишет Пушкин в 1830 г. («Драматическое искусство родилось на площади...»).
        «Борис Годунов» затрагивает все эти струны, и язык его соответственно многообразен, слог то подымается в высь, не переходя в высокопарность, то спускается книзу, не переходя в вульгарность, — и все время мы не теряем связи с русской национальной стихией, показанной в якобы исторической дали; народность историческая — такова основа и содержания и формы «Бориса Годунова».[2]
        «Евгений Онегин» был полон стольких неожиданностей для современников и даже для друзей Пушкина, что автору пришлось выслушать от Бестужева обвинение в выборе недостойного для поэзии предмета. «Бестужев пишет мне много об Онегине, — скажи ему, что он не прав: ужели хочет он изгнать все легкое и веселое из области поэзии. Куда же денутся сатиры и комедии... Картины светской жизни также входят в область поэзии...» (Рылееву от 25 января 1825 г.).
        Нужно открыть читанный много раз роман Пушкина и постараться уловить в нем эту вольность и простоту изложения, это богатство мысли и речи, благодаря которым за Пушкиным и осталось первое место на русском Парнасе.

         Но, боже мой, какая скука
        С больным сидеть и день и ночь,
[44]   Не отходя ни шагу прочь!
        Какое низкое коварство
        Полуживого забавлять,
        Ему подушки поправлять,
        Печально подносить лекарство,
        Вздыхать и думать про себя:
        Когда же чорт возьмет тебя!

        Это язык светского злоречия той молодежи, которая борьбу с жеманством и сентиментальностью вменяет себе в закон. Таковы и Онегин и сам Пушкин.

         Онегин дома заперся,
        Зевая, за перо взялся,
        Хотел писать: но труд упорный
        Ему был тошен; ничего
        Не вышло из пера его.
        И снова, преданный безделью,
        Томясь душевной пустотой,
        Уселся он с похвальной целью
        Себе присвоить ум чужой;
        Отрядом книг уставил полку,
        Читал, читал, а все без толку.

        Такие обороты как тошен, зевая, за перо взялся, себе присвоить ум чужой, отрядом книг, а все без толку — это все живая речь, язык без «чопорных обиняков», прямой,   свободный   язык  писателя-реалиста.
        Однако мы упростили бы нашу задачу анализа «Евгения Онегина», если бы остались в пределах чтения этих именно строк; рядом идет речь иного тона: взволнованная, идейно повышенная, использующая иные словарные запасы:

         Придет ли час моей свободы?
        Пора, пора!—взываю к ней;
        Брожу над морем, жду погоды,
        Маню ветрила кораблей.
        Под ризой бурь, с волнами споря,
        По вольному распутью моря,
        Когда ж начну я вольный бег?
        Пора покинуть скучный брег
        Мне неприязненной стихии.

        Фразеология этих строк, подбор эпитетов, церковно-славянские слова (ветрила, ризы, брег) — все это переносит нас в иной идейно-эмоциональный план, в сферу высоких желаний и подлинных душевных волнений.
        Этим языком автор «Евгения Онегина» говорит о себе, о Татьяне, изредка и о своем герое, и это тот «метафизический» язык, который переведен в данном случае, с языка учености, политики и философии на язык романа в стихах, тот язык дворянской интеллигенции, отсутствие которого Пушкин так мучительно ошущал. Это язык мыслей и чувств, идей и волнений, — тот язык, которым пишут свои письма Онегин и Татьяна, в этот склад речи оформляются их монологи:
[45]

         ... Если вашей Тани
        Вы не забыли до сих пор,
        То знайте: колкость вашей брани.
        Холодный, строгий разговор,
        Когда б в моей лишь было власти,
        Я предпочла б обидной страсти
        И этим письмам и слезам
        .......
        Тогда имели б ей хоть жалость,
        Хоть уважение к летам...
        А ныне! — что к моим ногам
        Вас привело! какая малость !
        Как с вашим сердцем и умом
        Быть чувства мелкого рабом?

        Это языковое выражение ума холодных наблюдений и сердца горестных замет. Это — язык умной культурной светской женщины, научившейся говорить по-русски; причем она соединяет в своей речи простоту языка с его богатством. Вчитайтесь в каждую строку и оцените смелость таких оборотов, как колкость вашей брани, обидной страсти, какая малость, чувства мелкого рабом. Учтем рядом обычные фразеологические обороты: в моей власти, имели б вы хоть жалость, уважение к летам, что к моим ногам вас привело, с вашим сердцем и умом. И в целом мы получим образчик того языка культурного русского общества, который и создан был Пушкиным. После «Евгения Онегина» уже меньше приходилось жаловаться на то, что «ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись».
        Если «Евгением Онегиным» было так много сделано для свободного, простого и содержательного языка дворянской интеллигенции, то в своих сказках и в «Капитанской дочке» Пушкин сделал еще шаг вперед: он дал больший простор народной речи; причем он поэтически закрепил и народное просторечие и язык народного красноречия.

        Что ты, баба, белены объелась?
        Ни ступить, ни молвить не умеешь,
        Насмешишь ты целое царство.

         И рядом:

        Месяц, месяц, мой дружок,
        Позолоченный рожок!
        Ты встаешь во тьме глубокой,
        Круглолицый, светлоокой,
        И обычай твой любя,
        Звезды смотрят на тебя.

        В сказках Пушкин заговорил, как ему и самому казалось, по-русски.[3] Но все же он жалуется Далю: «Надо бы выучиться говорить по-русски и не в сказке... Да, нет, трудно, нельзя еще. А что за роскошь, что за смысл, какой толк в каждой поговорке нашей! Что за золото! А не дается в руки, нет».
        Создание «Капитанской дочки» было решением описать Пугачевское восстание с точки зрения мелкого   дворянина   и языком   среднего   рус-
[46]    
ского человека. И то, что, казалось, не дается в руки,— далось. Речь Савельича, Пугачева, Гринева, Мироновых, язык второстепенных героев (ямщика, крестьян, сообщников Пугачева), — все это полно пословицами, поговорками, настоящим поместным и крестьянским (уже не светским) просторечием.
        И когда в эти же годы пришел в литературу Гоголь, Пушкин встретил его возбужденно и радостно: «Сейчас прочел «Вечера близ Диканьки». Они измучили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия, какая чувствительность! Все это так необыкновенно в нашей литературе, что я доселе не образумился. (Дальше идет эпизод — смеха наборщиков. — М. Р.)... Поздравляю публику с истинно веселой книгой, а автору сердечно желаю дальнейших успехов. Ради бога, возьмите его сторону, если журналисты, по своему обыкновению, нападут на неприличие его выражений, на дурной тон и проч. Пора, пора нам осмеять les précieuses ridicules нашей словесности, людей, тоскующих вечно о прекрасных   читательницах...»   (А. Ф. Воейкову,   1831 г.).
        Так приветствует Пушкин входящего в литературу Гоголя, в котором создатель русского литературного языка с гениальной прозорливостью усмотрел достойного продолжателя и защитника простоты и народности в литературе и языке.



[1] В. И. Зебель —«О  лексике  «Руслана и Людмилы»  Пушкина»   («Рус. 
яз. и литература в средней школе», 1935 г., № 3).

[2] См. статью «Язык «Бориса Годунова»   Т. О. Винокура в сб. «Борис Годунов», Л. 1936 г.

[3] Е. Васильевская — «К   характеристике   языка   сказок   Пушкина» («Рус. яз. в школе», № 6, 1936 г.).