«Бросая камешки в воду, наблюдай за кругами, от оных расходящимися, дабы не без пользы проводить время...».
Козьма Прутков.
[251]
Негодуют общественные деятели: «Мы разучились говорить на хорошем ядреном русском языке. Мы до сих пор еще злоупотребляем советским птичьим языком» (Д. Рязанов).
Брюзжит интеллигенция: «Если вам в трамвае говорят — «извиняюсь», то это значит только, что, толкнув вас однажды, вас толкнут дважды и трижды... Слово произнесено, но смысл в него не вложен. Как же не протестовать против него?» (Горнфельд)... «Неприятно это слово, оказывается, потому, что свидетельствует о невежливости говорящего» (Винокур).
Иронизируют газетчики: «Обезьяний язык». А он все портится и портится.
* * *
Конечно, кто не помнит еще со школьной скамьи?
«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о, великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!»[2]. Резкий, непримиримый контраст.
Так ли?
А что, если припомнить, как оценивался современниками тот мощный монолит — «великий русский язык», который так легко противопоставляется «советскому птичьему языку»?
***
«Возьмешь книгу или газету — и не знаешь, русскую или иностранную грамоту читаешь! Объективный, субъективный, эксплоатация, инспирация, конкуренция, интеллигенция — так и погоняют одно другое! Вместо швейцара пишут тебе портье, вместо хозяйка или покровительница — патронесса! Еще выдумали слово — «игнорировать»!
Да и по-русски-то стали писать, боже упаси, как! Например, выдумали — «немыслимо», а чем было худо слово «невообразимо»? Нет, оно, видите, старое, так прочь его! Или все говорили и писали: «такой-то или такие-то обращаются к тому, другому или друг с другом так-то»; не понра-
[252]
вилось им, давай менять: «такой-то относится-де так-то». Лучше ли это, я вас спрашиваю?»[3]...
Это — конец семидесятых годов XIX века: рост молодой русской буржуазии.
...«Чувство презрения возбуждали во мне их ноги, и грязные руки, и розовые рубашки, и нагрудники... и, в особенности, их манера говорить, употреблять и интонировать некоторые слова. Например, они употребляли слова «глупец» вместо дурак, «словно» вместо «точно», «великолепно» вместо «прекрасно», «движучи» и т.п., что мне казалось, книжно и отвратительно непорядочно. Но еще более возбуждали во мне эту комильфотную ненависть интонации, которые они делали на некоторые русские и в особенности иностранные слова: они говорили мáшина вместо машина, деятельность вместо деятельность, нàpочно вместо нарочно, в кáмине вместо в камине, Шéкспир вместо Шекспир и т.д., и т.д.»[4]...
«Помилуйте-с, как же это можно-с, ваши статьи читал, понимать нельзя-с, птичий язык-с»[5]...
Это — сороковые годы: «разночинец пришел».
«Возможно ли просвещенному, или хоть немного сведущему человеку терпеть, когда ему предлагают новую поэму, писанную в подражание «Еруслану Лазаревичу?»... Для большей точности... поэт и в выражениях уподобился Ерусланову рассказчику, например:
...Шутите вы со мною.
Всех удавлю вас бородою!..
Каково ?
... Объехал голову кругом
И стал пред носом молчаливо,
Щекотит ноздри копием...
Картина, — достойная Кирши Данилова! Далее чихнула голова, за нею и эхо чихает... Потом рыцарь ударяет голову в щеку тяжелой рукавицей... Но увольте меня от подробного описания, и позвольте спросить: если бы в Московское Благородное Собрание как-нибудь втерся (предполагаю невоз-
[253]
можное возможным гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: здорово, ребята. Неужели бы стали таким проказником любоваться!»[6]...
Это — двадцатые годы: мощный расцвет дворянской культуры.
Непрерывно сменяется и обновляется состав языка — то незаметно и безболезненно, не переходя за порог сознания говорящих, то бурно и остро. Недаром старая лингвистика, склонная к метафизическому мышлению, готова была видеть в «жизни слов» — слов, рождающихся, добивающихся всеобщего признания, торжествующих победу над своими соперниками и в свою очередь оттесняемых другими — что-то в роде дарвиновской «борьбы за существование»[7].
Современная социология языка, отказываясь от подобных метафор, ищет реальных объяснений явления в реальном его бытии. Продукт и орудие общества, язык в совершенстве отражает все процессы, в обществе протекающие. Отражает борьбу классов и смены их в руководстве культурным творчеством нации, отражает экономические сдвиги, лежащие в основе этих смен, отражает политические перевороты, в которых осуществляются эти смены. Чем сильнее ломка экономическая и социальная, тем сильнее и ломка языка. Но элементы тогo же процесса нетрудно отметить на всем бытии любого из известных нам культурных языков, ибо абсолютное единство и устойчивость языка могли бы осуществиться лишь при одном условии: при отсутствии каких бы то ни было противоречий в том обществе, продуктом которого этот язык является.
Два основных момента отмечают суровые критики «советского птичьего языка», бросая нашей современности упрек в неумелом пользовании русским литературным языком: массовое засорение русского словаря неологизмами, варваризмами, архаизмами, чуждыми в общем строю русского языка и недоступными пониманию самих говорящих; и дублирование уже существующих в языке выражений ненужными провинциализмами, варваризмами, неологизмами.
...«Нерусские слова, непонятные. Перевод нужен. Эх, эти слова разные. Этим мы болеем душой. Словарь нужен. Жуешь, жуешь и ничего не поймешь», — жалуется современный крестьянин.
Две параллели из истории русской культуры.
«Проходя святыя писания Ветх. и Нов. Завета, обретох в них многи речи иностранными глаголании положены и того ради нам славяном неудобь разумеваемы, ины же от них и конечно нам не ведомы, их же древний преводницы ли неудоволищася на русский преложити языку или и могуще, оставиша их в неких местех тако быти. Сия же аз грубый обретая в писаниях, помыслих в себе, еже како что не навык Сирску или Еврейску или Еллинску языку возможет тех язык речи разумевати непогрешне.
«То я ради вины понудихся от многих разных книг, сия едину во единый некако изобрести на русский язык преложены, и елика тех с Божиею помощию изобретох, умыслих тыя по буквам зде писати»[8]...
Монах-книжник XVI века трудится над усвоением еллинских премудростей — над созданием церковной древнерусской культуры.
«Страждут в недоумении приезжающие сюда из отдаленных губерний дворяне, которые не знав все ломанныя и перековерканныя переносным смыслом, обыкновением введенный слова, не привыкнув невероподобныя делать сравнения, часто из Разговоров в здешних беседах употребляемых ничего в толк взять не могут»...
«Наставьте нас незнающих, напечав вашей книге род словаря, который бы изъяснил модою введенной принятой новой смысл словам, или склоните к жалости ваших сограждан, чтобы они говоря с Россианами, настоящим Российским языком говорили»... [9]
Служилое дворянство XVIII века усваивать формы западноевропейской техники и общественности, полагая начало своему культурному творчеству.
***
Трудно, тяжело усваивается говорящим коллективом слово — знак прежде чуждой культуры. Трудно потому, что степень усвоения его значения находится в прямой зависимости от степени усвоения соответствующего факта новой культуры. Нет понятных новых слов, и это только кажется, что уже вошедшие в русский язык новые слова — заимствования и неологизмы — были всегда понятны без особых разъяснений.
Ведь еще Толстой считает нужным переводить: «Балка на кавказском наречии значит овраг, ущелье», «Джигит — по-кумыцки значит храбрый»[10], «Чувяки — обувь»[11].
Гончаров снабжает разъяснением слово «доха»[12], Пушкин подчеркивает непереводимость слова «vulgar» (позднейшего «вульгарный»[13]). А в Петровскую эпоху нуждаются в разъяснениях — «ап(о)тека — дом лечебный», «багаж — что с собою можно на дорогу взять», «бомба — чиненое ядро великое», «гавань —пристань», историа — повесть», «канцеляриа — приказ», «матрос — карабельный салдат», «монета — деньги всякий», металл — руда земная», «мода — обычай, образец», «фантан — водоважда»[14] и так далее, и так далее.
***
Массовая непонятность современных неологизмов имеет еще одну при-
[254]
чину. Она объясняется кругом их значений.
Действительно: одно дело — обозначение realia предметов материальной культуры, доступных непосредственному воззрению; другое — обозначение отвлеченных понятий, создание новых юридических и политических терминов, которыми как раз и характеризуется современный русский язык. Достаточно просмотреть историю гуманитарных наук в России, достаточно перелистать старинные переводы философских и юридических трактатов, чтобы понять, с какими муками вводилось в русский литературный язык каждое отвлеченное слово. Кажется, что проще грамматической терминологии, — а сколько колебаний в переводах XVI — XVII веков: «глагол» или «речь», «местоимение» или «вместо имя», «падеж» или «падение», «именительный» или «правый», «гласные», «гласовые» или «звательные» звуки?
***
«Слушали: реформа, реорганизация, обновление школы и воспитание юношества. Товарищ Шеронов пояснил, регулярно выяснил об инициативе молодежи во всех видах, и выяснена следующая резолюция и принципиального исполнения»...
(Протокол собрания граждан Введенской слободы, ввияжской волости, в Татреспублике.)
А спросить их, что значат эти новые слова:
«Товарищ — это по-нынешнему зовут теперь».
«Регулярно — срочно, окончательно».
И все же это — показатель культурного сдвига огромной важности.
Опять — две параллели из глубокой старины.
«Во святых книгах словенского языка многи речи неудобь разумеваемы обретаются, якоже се есть в канон Покрову Пр. Богородицы: светящеся, Владычице, омофор твой паче електра, а неведущии силы слова речь ту пишут сице: паче алектора, и не хотят разумети, яко ино есть електр, и ино алектор: алектор бо есть петел, и кая суть похвала Богородице, еже прилагати и уподобляти светлость омофора ея ко блистанию петуха?»[15].
Смешно? Разумеется. «Обезьяний язык»? Конечно. Но в то же время — свидетельство об усвоении русским духовенством форм византийской церковности.
«Амнистиа — беспамятство» (поправка редактора «забытие погрешений»);
арест — стража, караул» (поправка ред. «кого возмут за караул или кому дома приставят караул»);
«вексель — и обмена денег» (поправка ред. «чрез писма»);
«диспут — разговор»[16];
«аристократиа — 10 правителей»;
«амнистиа — забвение» ;
«комерциа — купечество»;
«характир — чин»[17].
Смешно? Разумеется. «Обезьяний язык»? Конечно. Но в то же время — свидетельство об усвоении русским дворянством форм западно-европейской цивилизации.
Еще раз — слово всегда есть знак известной культуры, оно свидетельствует об известном знакомстве говорящего с тем культурным кругом, к которому оно принадлежит. Но знание слова еще не предполагает ясного знания предмета; чтобы определить точно предметы, обозначенные словами «республика», «федерация», «революция», — надо быть юристом, политиком, историком. В обычном же разговорном «обывательском» употреблении (не в терминированной юридической или научной речи) граница значения слов представляет собой нечто расплывчатое и неопределенное, — немецкий лингвист Эрдман удачно сравнивает ее с широкой, постепенно бледнеющей границей растекшегося красочного пятна.
Надо ли удивляться тому, что полуграмотный крестьянин затрудняется разъяснить любознательному журналисту значение таких слов, как «Совнарком» или «РСФСР» ? И не удивитель-
[255]
но ли то, что он все же усвоил что-то из значения этих слов, что «РСФСР» для него «Россия Республика», что «Коммуна» для него «когда вместе работают», что «революция» для него «новое право»?
«Детский дом — это детям дают вспомоганье, их кормят».
«Дом Крестьянина — где обращаемся за делом, и трактир, тут же и ночевать можно».
«Трахтор — это большой плуг, пашут паром». И так далее!
Разве не важен здесь самый факт обогащения лексики новыми словами, разве не служит он показателем новых, прежде несвойственных классу форм культуры?
***
Известно, что слово «комиссар» появилось после Октябрьской революции в виду абсолютной несуразности применения старого термина «министр» к новым политическим формам.
Этот анекдот, живо рассказанный в мемуарах одного из участников переворота, дает ключ к объяснению того, казалось бы, ненужного дублирования неологизмами уже существующих в языке слов, которым характеризуется современный «советский птичий язык».
Действительно: язык, как уже указывалось выше, есть прежде всего продукт и орудие общества, отражающий в своем дроблении экономическую и социальную его дифференциацию. И воспринятое, как достояние того или иного социального диалекта, другими словами, как достояние того или иного класса, слово приобретает для говорящего известную экспрессивную окраску, в которой преломляется так или иначе его классовое самосознание.
«При слове «парень» является моим мыслям дебелый мужик, который чешется неблагопристойным образом или утирает руковом мокрые усы свои, говоря: ай, парень! что за квас!»[18].
Удивляться ли, что при таком обостренном восприятии слово это «отвратительно» для русского дворянина XVIII в.?
Удивляться ли, что самые названия тех общественных групп, которые могли употреблять подобные слова, становятся бранными в устах господствующего класса, и что господствующий класс ревниво очищает свой: «благородный» язык от «подлых» простонародных выражений?
Но те же явления — отражение классового самосознания — повторяются в любом социальном диалекте. И не в этом ли стремлении освободиться от слов, приобретших одиозную для говорящего экспрессивную окраску, — причина того резкого разрыва с прежней терминологией, а отчасти даже и с лексикой, который ведет к дублированью неологизмами старых слов?
***
Новеллу, — утверждает Виктор Шкловский, — надо завязывать узелком. Не попытаться ли завязать узелком и эти размышления?
О чем свидетельствуют те клочки и обрывки истории русского языка, которыми размышления эти усеяны? О том, что «порча» языка в отмеченных выше формах не есть явление случайное и анормальное, но неразрывно-связанное с развитием языка и непрерывно осуществляющееся на всем протяжении его существования; о том, что известные эпохи, приводящие к более энергичной «ломке» языка, — обычно эпохи усвоения новых культурных форм, эпохи больших культурных сдвигов; о том, что, по мере усвоения новых форм культуры, «ломка» языка теряет свой уродливый характер и вливается в общие процессы развития языковых форм; о том, что» массовое «засорение» языка неологизмами в эти эпохи сводится в конечном счете лишь к обогащению его лексики; о том, что чрезмерный пуризм....
Впрочем, не достаточно ли уже? крепкий завязался узелок?
[1] Материалы по современному русскому языку заимствованы из книги проф. А.М. Селищева: «Язык революционной эпохи», М.1928 г.
[2] Тургенев, Стихотворения в прозе.
[3] Гончаров. Литературный вечер.
[4] Л. Толстой. Юность.
[5] А. Герцен. Былое и думы.
[6] «Житель Бутырской слободы». Критика на «Руслана и Людмилу» (Цит. По Белинскому. Статьи о Пушкине).
[7] Ср. работы по семасиологии Цитнея и Дармстетера.
[8] «Предисловие лексикона, сиречь собранным речем по азбуце». (Цит. по Буличу. Очерк истории языкознания в России).
[9] «Письмо к издателям «Ежемесячных Сочинений о злоупотреблениях российского языка» (Цит. по Буличу. Очерк истории языкознания в России).
[10] Л. Толстой, Набег.
[11] Л. Толстой, Казаки.
[12] Гончаров, Фрегат Паллада.
[13] Пушкин, Евгений Онегин.
[14] «Лексикон вокабулам новым по алфавиту» (Цит. по Смирнову. Западное влияние на русский язык в Петровскую эпоху).
[15] «Предисловие лексикона, сиречь собранным речем по азбуце» (Цит. по Буличу. Очерк истории языкознания в России).
[16] «Лексикон вокабулам новым по алфавиту».
[17] «Различная Речения Иностранная против Славено Российских 1730» (по Смирнову, 1. с).
[18] Письмо Карамзина к Дмитриеву 1793 г., цит. по сборнику «Русская проза» под ред. Эйхенбаума и Тынянова).