[73]
Р. О. Якобсон в 1929 г. считал, что существует некая особая «русская наука», резко отличающаяся от западной. В то же время H. С. Трубецкой говорил о «евразийской науке», противопоставляя ее «романогерманской». Однако тогда в Западной Европе мало кому пришло бы в голову противопоставлять разные науки в зависимости от национальной культуры.
Это разные подходы к науке. Но достаточно ли этого чтобы доказать, что существуют национальные науки? Я всецело отрицаю, что национальная культура способна породить самобытный тип знания, или специфичную совокупность знаний.
Можно ли, например, говорить о специфичности языковедческого мышления в России, о некоем «местном духе» или «духе места» в языкознании? Я считаю, что если задаться таким вопросом в данных терминах, мы можем зайти в тупик. Лингвистические традиции ведь не как индейские религии, это не дискретные предметы.
Тем не менее не без основания говорят о лингвистических традициях. С одной стороны, эпистемологический культурализм — это ловушка (термин «эпистемология» я употребляю на французский манер в смысле науковедения, а термин «культурализм» в смысле культурного релятивизма). Это ловушка, потому что это значит вычеркнуть истерию за счет предполагаемых вневременных констант, типичным примером которых является идея национального характера в науке. Я отрицаю романтическое представление о культурном детерминизме, Ш которого национальная наука якобы является отражением национального гения. Тем не менее, с другой стороны, западным русистам не раз приходится сталкиваться с утверждениями типа представлений Якобсона и Трубецкого о том, что российское или русское языкознание обладает отличительными признаками...
Для того, чтобы не оставаться в плену славянофильского мифа о ^самобытности» всего русского, в том числе и русской науки, и русского языкознания, следует прежде всего не ограничиваться только кнугренней историей науки о языке в России. Лишь сравнительный Подход позволяет выйти из тупика.
Если действительно существует специфика языковедческой деятельности в России в XIX и XX вв., она понятна только на фоне фи-
[74]
лософских и интеллектуальных дискуссий, на фоне «течений мыслей», которые существовали и в России и в Западной Европе на рубеже веков.
Но данный вопрос имеет и обратное действие. Во-первых, что значит выражение «западная мысль» (la pensée occidentale, Western thought) по отношению к русской мысли или к русскому языкознанию, какие ее границы, прежде всего ее восточные границы? Другими словами, где на огромной территории, которая простирается от Атлантического океана до Охотского моря, кончается так называемая западная мысль и начинается так называемая русская мысль?
Этот вопрос не имеет смысла до определения разницы и взаимо-отношения между западным и русским языкознанием: как доказать, что русское или советское языкознание, с одной стороны, и западно языкознание, с другой стороны, принадлежат или не принадлежат к одному и тому же стилю мышления?
Проблеме географических границ между научными культурам соответствует проблема эпистемологических границ между так назы ваемыми парадигмами. В русском языкознании 20-х годов (как в эмш грации, так и в Советском Союзе) наблюдается поступательное преобразование понятия органической целостности в понятие системы в структуралистском смысле. Но данное преобразование не является прямо линейным, оно движется вперед и назад, с противоречивым сосуществованием двух несовместимых парадигм. Это позволяет, как мне кажется, искать философский генезис структурализма не только в органицизме и идее органической целостности, т. е. в романтической и натурфилософской эпистеме начала XIX века, но и в его русской разновидности 20-х и 30-х годов XX века.
Вопрос о границах касается не столько «национальных культур»! сколько самих объектов науки о языке: кризис парадигмы в европей| ской лингвистике последней четверти XIX в. был вызван открытиями; эволюционистов об изменении видов, и такие понятия, как скрещение, смешение или гибридизация языков стали приемлемыми в языкозна нии. В этом отношении русская лингвистика 20-х и 30-х годов, кай в СССР, так и в эмиграции (в Пражском лингвистическом кружке), не является исключительным явлением, а вполне вписывается в европейские дискуссии об эволюционизме и о границах между естественными и общественными науками.
Я постараюсь показать на примере русского (советского) и западно-европейского языкознания в 20-е и 30-е годы, что существуют скорее разные образы научного мышления (а не «парадигмы»), которые представляют собой динамическую пару: два несовместимых подхода: к языку и культуре, к разнообразию языков не только сосуществуют, но вместе развиваются, вместе продвигаются, причем друг без друга не могут обойтись. Речь пойдет о таких парах, как эволюционизм/диффузионизм, универсализм/релятивизм.
[75]
На первый взгляд, трудно найти более глубоко противоположные языковедческие течения, чем марризм и евразийство[1]. Тем не менее в самом их противопоставлении они находятся в контакте: они принадлежат одному духу времени. Оба течения по-своему участвуют в кризисе сравнительно-исторического языкознания, самым ярким проявлением которого является проблема типологического родства в противопоставлении генетическому родству (ср. Affinitat/Verwand-schaft). Оба течения по-своему решают проблему границ между языками (и между культурами), тем самым участвуя в общей проблематике европейского языкознания 20-х и 30-х годов. Как евразийцы, так и марристы опровергают так называемую натуралистическую модель Шлейхера (родословное древо) и чисто генетическое объяснение сродства между языковыми семействами, одновременно с Шухардтом и итальянскими неолингвистами, с той разницей, что евразийцы опираются на пространственный фактор (сходства приобретаются через материальное соприкосновение), а марристы — на временной фактор (сходства соответствуют одинаковым моментам, стадиям единообразного развития всех языков мира).
Несмотря на несовместимые философские принципы, евразийцы и марристы объясняют историю языков конвергентным, а не дивергентным развитием. У них одна и та же вера в исторический детерминизм: будучи верными читателями Гегеля, они неутомимо разыскивают законы развития не только языков, но и культур. Оба течения придерживаются антидарвинистской теории эволюции, оба по-своему защищают ортогенез и экплицитно опровергают идею случайности.
Если взять за основу понятие целостности системы и отказ от натуралистического представления о чистоте языка и об устойчивости его границ, то можно наблюдать парадоксальное маятникообразное движение между двумя моделями мира и изменения в языках. Эти две модели, хотя они в принципе прямо противоположны и несовместимы, ' иногда имеют шаткие и расплывчатые границы.
1) Теория о двух науках
Уникальность русской науки евразийцами утверждается, мар- ристами отрицается, но и те и другие эксплицитно противопоставляют себя «западной науке» (в частности, индо-европейской лингвистике). Эту науку марристы называют «буржуазной», евразийцы же — «романо-германской».
[76]
Является ли это резкое противопоставление действительным или воображаемым?
Для евразийцев разница объясняется этно-географическими соображениями: евразийская наука как бы другая наука, чем романогерманская. Но тут есть свои нюансы.
В конце 20-х годов Якобсон настаивает на непрерывности, на преемственности русской науки, в оппозиции к западной науке:
«Русскую теоретическую мысль издавна характеризуют некоторые специфические тенденции. [...] Русскую среду, пожалуй, можно было бы обозначить как враждебную позитивизму. [...] Неприязнь к позитивизму характерна для всех (без исключения) жизненных проявлений русской мысли — в равной степени и для Достоевского, и для русского марксизма. Для русского духовного подхода типично преобладание «для чего» над «почему». [...] Красной нитью проходит через русскую натурфилософию антидарвинистская тенденция. [...] Категория механической причинности чужда русской науке. [...] Данные методологические тенденции в современной русской науке уже [...] явно заострены. Они появляются сегодня также в западной науке, в них отражается дух времени; в западной науке 2-й половины XIX в. [...] это были эпизодические попытки оппозиции, подавленные господствующей доктриной. С другой стороны, складывается тот цельный идейный мир, из которого русская структуралистская наука выделилась в единое научное мировоззрение, которое враждебно противостоит первому [западному]» (Jakobson. «Über die heutige...»//Holenstein, 1988, s. 54—55).
Трубецкой же не столько говорит о «русской науке», сколько о «евразийской науке». В 1920 г., в его первом большом евразийском труде, он призвал «отказаться совершенно [...] от характерного для романо-германской науки способа мышления» (1920. Евр. и чел., с. 15).
Но для того и для другого существовали прототипичные ориентации русской науки: это, в сущности, целостное, холистическое и целеустремленное мышление. Трубецкой и Якобсон считали, что «романо- германская наука» по сути своей является позитивистской и что такие системные теории, как фонология, могут возникать только в другом культурном мире (в евразийском мире).
Для Марра «буржуазную науку» представляют собой как западная наука, так и дореволюционная русская наука. В том же 1929 г. он пишет: «Новое учение о языке требует отречения не только от старого научного, но и от старого общественного мышления» (Марр, 1929. Почему так трудно..., с. 56).
Марр отрицает саму идею национальной науки.
Однако в обоих случаях речь идет об отказе от западноевропейского научного мира, о глубокой враждебности к тому, что, быть может, существует только в их воображении, то есть к «западной науке». Отсюда в обоих случаях призывы к полному отделению от западной
[77]
науки, осуждение подражания западной науке: «Русская интеллигенция в своей массе продолжает раболепно преклоняться перед европейской цивилизацией, смотреть на себя, как на европейскую нацию, тянуться за природными романо-германцами и мечтать о том, чтобы Россия в культурном отношении во всем была подобна настоящим романо-германским странам» (Трубецкой: «Русская проблема»//На путях. Берлин, 1922, с. 306).
То же самое, почти дословно, можно найти у Мещанинова, только немного позднее, уже в 30-е годы: «Отечественное языкознание развивалось в определенных конкретно-исторических условиях, в определенной классовой среде и национальной обстановке. [...] Современное нам раболепие и низкопоклонство перед чужеземной наукой не находит себе никакого оправдания» (Мещанинов. К истории отечественного языкознания, 1949, с. 3—4).
С другой стороны, как марристы, так и евразийцы сетуют на то, что на Западе не признают их теории. Марр пишет в 1927 г.: «Естественно, в Вене еще слышно кое-что по яфетидологии, но в Париже... lasciate ogni speranza! Чересчур высока тут образованность, чтобы поживиться новым учением» (Марр Н. Я. Предисловие к Яф. сборнику, т. 5. (1927)//Избранные работы, т. 1. 1933).
И Трубецкой пишет Якобсону в 1934 г.: «Есть и известное отталкивание французов от тех форм евразийско-придунайской культуры, в которых находит себе выражение современная фонология» (Letters and notes, 1985, с. 300).
2) Проблема пространства: замкнутые системы и радуга (прерывистое и непрерывное)
Подход к границам между системами, на первый взгляд, представляет у марристов и у евразийцев столкновение двух непримиримых мировоззрений.
Марризм представляет собой ответвление от классического эволюционизма XIX в.: для марристов человечество едино, и поэтому все языки единосущны, все культуры и языки развиваются по универсальной линии эволюции, от многообразия к единству. Как трансформизм в биологии оспаривает кажущуюся неизменность живых видов, так Марр отвергает замкнутость «языковых систем».
Наоборот, для евразийцев невозможна универсальная культура, понятие человечества является чистой абстракцией, языки и культуры являются замкнутыми системами, или «организмами». И это разнообразие закономерно, правильно и нужно. Однако евразийская модель не ограничивается теорией о герметической замкнутости, так как географически смежные культуры и языки могут взаимопроникаться и вместе образовывать более обширные «органические» зоны.
[78]
Евразийство представляет собой особую форму диффузионизма с двумя видами границ: есть и проницаемые границы, образующие сродство, и непроницаемые границы, обеспечивающие системность. Эта напряженность между прерывистой и непрерывной моделью культурных и языковых пределов самым ярким образом проявляется в текстах Трубецкого, где, с одной стороны, он говорит:
«Язык есть непрерывная цепь говоров, постепенно и незаметно переходящих один в другой» (Вавилонская башня, 1923, с. 115) (это непрерывная модель), а с другой стороны:
«Культура должна быть для каждого народа другая» (Об истинном..., 1921, с. 78).
Для Якобсона и Трубецкого кажется само собой разумеющимся, что существуют «народы», «языки» и «культуры» как отдельные и определенные предметы, но тем не менее их границы являются объектом пристального изучения и даже построения, поскольку такие внутрисистемные элементы, как например, фонемы, могут проскочить через эти границы, чтобы образовать так называемые «фонологические языковые союзы».
3) Язык и территория: «пространственный фактор»
Марр отвергает географический детерминизм, влияющий на развитие и специфичность языков. Поскольку в зависимости от развития через социоэкономические стадии существует единый глоттогонический процесс, постольку в разных местах имеются сходные новшества. В этом смысле он классический эволюционист: он занимает явно ан! тидиффузионистскую позицию.
Подход евразийцев прямо противоположен. Опираясь на релятивистскую традицию (а эта теория не нова, она в Европе восходит к Дж. Вико и французским консервативным антипросветительским мыслителям типа Жозефа де Мэстра), они исповедуют особый тип диффузионизма, с установкой на пространственный контакт. В 30-е годы Якобсон постоянно настаивает на «пространственном факторе», на том, что «соседство заменяет генетическое родство», ссылаясь при этом на работы географа П. Савицкого и на изобретенное им понятие «месторазвития».
4) Время: прогресс и релятивизм
Для объяснения различий между языками и между культурами языкознание и антропология на рубеже веков располагали двумя прои тивоположными возможностями: отставанием и самобытностью.
Отставание обозначало эволюционистское мышление, для коти рого вся история человечества виделась как прямолинейный прогресс от простоты к сложности.
[79]
Самобытность отстаивали релятивистские тезисы.
Формы эволюционизма были разные: был культурный эволюционизм типа Моргана, был и социоэкономический эволюционизм типа Энгельса. Но все эти варианты имели общую установку на единство человечества, на объяснение различий в культуре и экономическом строе у разных народов как последствия разных степеней эволюции.
Марризм полностью вписывается в эволюционистскую парадигму в языкознании и антропологии, царившую в конце XIX в. в Европе и Соединенных Штатах. Так и для Моргана и для Мещанинова, «человеческая речь едина в своем процессе развития» (Мещанинов, 1929. Введение в яфетидологию, с. 13).
Так же для Марра: «Нет этнических культур отдельных по происхождению, а есть культура человечества определенных стадий развития, ныне сохраняемых частично отдельными племенами, отставшим и в культурном продвижении от других» (Марр, 1927, цит. у Мещанинова, 1929: Введение в яфетидологию, с. 86—87).
Евразийцы, наоборот, исповедуют культурный релятивизм. Трубецкой не только считает, что каждый язык и каждая культура образуют (или должны образовывать) самобытное целое, но он также считает, что эта идея является плодом специфичной ментальности, евразийского склада ума, совершенно противостоящего романо-германской ментальности.
Поэтому невозможно говорить о единой общечеловеческой культуре, это не имеет смысла.
Таким образом, гармония и замкнутость систем составляют основу структурализма Трубецкого. В соответствии с системным принципом все составные элементы органически спаяны в единое целое. И даже если кое-какие элементы представляют материальное сходство с элементами других систем, это сходство иллюзорно, поскольку за ним скрываются разные системные отношения. Следовательно, любая данная система непонятна с точки зрения другой системы.
5) Порядок и хаос: проблема закономерностей
Евразийцы и марристы принадлежат к эпистеме XIX века: они с тем же усердием ищут законы истории языков. Для тех и для других развитие языков не случайно и не бессмысленно, оно следует определенному направлению. Тут нет нужды проводить различие между историческим идеализмом и историческим материализмом. Хотя для евразийцев существуют имманентные закономерности эволюции, но в то же время развитие языков подвергается строгому географическому детерминизму. Хотя у марристов развитие языков детерминируется социоэкономически, но в то же время последовательность стадий до того жестка, что создается впечатление саморазвивающегося процесса.
[80]
Вскоре после учреждения ПЛК в 1926 г. Якобсон обратился к Трубецкому с письмом, в котором просил прояснить, как он относится к его выводу о системном и целенаправленном характере языковых изменений и о глубоко неслучайной, целенаправленной слитности языковой эволюции с развитием остальных общественно-культурных систем.
Ответ Трубецкого был настоящим манифестом идеи закономерной эволюции и параллелизма между разнородными рядами, направленной против понятий «прогресса», «причинности» и «случайности», которые он считал типично западными. В этом письме Трубецкой развивал идею «логики эволюции».
Этот манифест мог бы быть направлен против Марра, поскольку он придерживался понятия прогресса. Однако у него нигде не упоминается случайность, потому что последовательность стадий следует строгому детерминизму. Что касается причинности, это щекотливый вопрос, как раз из-за детерминизма. Марр не употребляет выражение: «внутренняя логика», однако его понимание необходимости стадиальной эволюции находится в постоянной сопряженности с понятием социоэкономической причинности.
Постоянная завороженность законами и закономерностями, разделяемая марристами и евразийцами, показывает, несмотря на их утверждения, что натурализм для них не является решенной проблемой.
Эти утверждения трудно принимать буквально. Евразийская теория о языковых союзах и даже о языке как системе насквозь пронизана идеей «органической связи», «органической целостности», как тела, из которого нельзя удалить орган, не разрушая при этом его целостность. Но те же органистские метафоры можно найти и у марристов, которые продолжают классическую модель Шлейхера, вопреки их нападкам на естественнонаучную модель в языкознании. Например, у Мещанинова можно найти такое определение:
«Ближайшим к аморфно-синтетическому строю речи стоит агглу- тинативный, не имеющий еще органически выраженных окончаний имен существительных и прилагательных.» (1929, Введение в яфетидологию, с. 163—164).
Другая метафора показывает, что органистская модель сопротивляется вытеснению, это метафора, отождествляющая язык с субъектом. Как раз против этой метафоры направлял свою критику Гюго Шухардг.
А метафора субъекта является одной из самых распространенных в диахронических исследованиях Трубецкого: для него язык есть «субъект эволюции». Когда диалекты приобретают самостоятатьность, они в свою очередь становятся субъектами эволюции, а бывший язык прекращает свое существование как субъект эволюции.
В самом деле, русское языкознание 20-х и 30-х годов, как в Советском Союзе, так и в эмиграции, глубоко погружено в идеологию Жизни и продолжает романтическое осуждение механистических объяснений.
[81]
Например, Якобсон в диалогах с К. Поморской (1980 г.), вспоминая 20-е и 30-е годы, пишет: «Все прошлые и самоновейшие попытки оторвать изучение языковой системы от вопросов времени и пространства обеспложивают и мертвят всю ту жизненную, основоположную идею языковой системы» (Диалоги, SW-8, с. 509).
И Мещанинов в 1929 г.: «...Ни один лингвист и ни один историк культуры не станут отрицать жизненного процесса в каждой культурной форме» (1929, Введение в яфетид., с. 110).
Заключение
Евразийцы и марристы стараются объяснить проблему разнообразия языков, опираясь при этом на противоположные модели. Но они сталкиваются с одной проблемой: это проблема границ между системами, между языками. Они, каждый по-своему, пытаются решить один вопрос: как совмещать замкнутые системы и открытые границы? И те и другие ставят под вопрос понятие индо-европейского праязыка, они стремятся построить негенетическую типологию языков, т. е. приобретенную типологию. Их принадлежность к одному духу времени заключается в общем отказе от генетической чистоты языков, в тщательном изучении пределов и границ, отделяющих тождественное от отличного. Мейе придерживался строгого определения границ: если границы расшатываются, то это всегда внутри одного генетического семейства. Трубецкой и Якобсон, наоборот, разрушают всякий генетический барьер. Но они создают естественные, еще более непроницаемые барьеры. Марр же колеблется. Всеобщая гибридизация, возведенная им в принцип эволюции, должна привести к общему слиянию всех языков. С другой стороны, стадии развития друг для друга непроницаемы. Переход от одной к другой может осуществиться только скачкообразно, оставляя за собой пережитки.
Эти два течения заявляют о том, что они опровергли натуралистскую модель, но каждое из них по-своему ее продолжает. Ни одно из них не смогло или не захотело создать из лингвистики автономную науку, определенную специфичным объектом. Перед нами две системы метафор. У Марра геологическая метафора, с осадочными слоями, с эрами (первичной, вторичной, и т. д.), с ископаемыми (это пережитки), с примесью биологического типа мышления (это тема скрещения). У евразийских лингвистов органистская метафора: это антидарвинистская модель телеологической конвергенции. Но в основании обоих течений лежит антропологический подход к проблеме языка.
В самом деле, если так называемая русская мысль в области языкознания не является абсолютно своеобразной, то только потому, что за противопоставлением марристов и евразийцев вырисовывается хорошо известная оппозиция между универсалистским эволюционистским мировоззрением, восходящим к философии Просвещения, и ре-
[82]
лятивистским учением замкнутых отгороженных пространств, исходящим из романтического антипросветительского движения, своеобразно связанного с немецкой антропогеографией эпохи Ф. Ратзеля.
Однако это противопоставление затушевывается, потому что и те и другие по-своему читали Гегеля. Они взяли у него философию истории, уверенность в возможности открыть законы и закономерности и, наконец, идею о том, что индивид никем другим не является, кроме как представителем своего коллектива (это либо слоистый национальный коллектив у евразийцев, либо этнический или классовый коллектив у марристов). Оба течения глубоко сопротивляются духу Просвещения.
В этом смысле неважно, что для Марра существует единая субстанция всех живых и мертвых языков или что, наоборот, для Трубецкого разные языки закономерно отличаются друг от друга, даже если они могут объединиться в замкнутые культурно-исторические сов купности. В конце концов для обоих системы являются замкнутыми и отдельными. У Марра идея о том, что языковые «системы» зависят от социоэкономических стадий, предполагает, что на Земле сосуществуют общественные формации, совершенно обособленные друг oi друга, без всякого пространственного контакта, с собственной «идеологией» и «типом мышления». У Трубецкого, продолжающего идеи Данилевского, или у Якобсона, опирающегося на Жозефа де Мэстра, коллективы не только отделены друг от друга, но и совершенно непроницаемы друг для друга.
Можно сказать, что оба течения ищут онтологические основы языка и культуры, а не стараются построить особый, собственный объект науки о языке.
Несмотря на свои заявления, марристы и евразийцы не создали того, что, с эпистемологической точки зрения, являлось бы другой наукой. И те и другие принадлежат скорее к духу времени, чем к духу места. Но европейский дух времени будет недостаточно известен и понятен, если не принимать во внимание русский вариант участия в общей научной жизни. Евразийцы участвуют в генезисе европейского структурализма, марристы же — в генезисе современной типологической лингвистики.
Литература
Марр Н. Я. Почему так трудно быть лингвистом-теоретиком//Языковедение и материализм. 1929.
Марр Н. Я. Предисловие к Яфетическому сборнику (т. 5)//Избранные работы 1933.
Марр Н. Я. Значение и роль изучения нацменьшинства в краеведении//Краеведение. 1927. № 1. С. 1—20.
Мещанинов И. И. К истории отечественного языкознания. М., 1949.
Мещанинов И. И. Введение в яфетидологию, Л., 1929.
Трубецкой H. С. Русская проблема//На путях. Берлин, 1922.
Трубецкой H. С. Европа и человечество. София, 1920.
Трубецкой H. С. Letters and notes / ed. by R. Jakobson. Berlin—New York—Amsterdam : Mouton, 1985.
Трубецкой H. С. Вавилонская башня//Евразийский временник, 3. Берлин, 1923.
Трубецкой H. С. Об истинном и ложном национализме//Исход к Востоку. София, 1921.
Якобсон Р. Диалоги с К Поморской//Selected Writings, Т. 8. Berlin—New York—Amsterdam; Mouton, 1982.
Jakobson R. Über die heutige Voraussetzungen der russiche Slavistik//Slavische Rundschau, 1929. 1. Praha, 1929//Holenstein E. Jakobson R. Semiotik. Ausgewählte Texte 1919—1982, Frankfurt a/M; Suhrkamp, 1988.
Summary
We try to demonstrate by the example of the Russian (Soviet) and West European linguistics in the 20s and 30s that there exist different manners of scientific thinking (rather than “paradigms”) which represent a dynamic pain two incompatible approaches to language and culture, to the diversity of languages not only co-exist, but also develop together, each being unable, for ail that, to develop without the other one. What is meant here are such pairs as evolutionism/diffusionism, universalism/relativism.
The question of border lines concems not so much “national cultures” as objects of the science of language themselves.
At first sight it is difficult to find more profoundly opposed linguistic trends than Marrism and Eurasianism. Nevertheless in their very contradistinction they are placed in contact: the spirit of time they belong to is one and the same for both of them.
[1] Правда, сам термин «евразийская лингвистика» является спорным. Речь идет здесь о Н. С. Трубецком и Р. О. Якобсоне. Парадоксально, что H, С. Трубецкой, будучи до начала 30-х годов одним из самых видных представителей евразийского движения, никогда не смешивал евразийскую теорию с языкознанием (кроме нескольких строк о географии склонения в одном письме к Якобсону). Р. О. Якобсон же, не будучи членом евразийского движения, с 1930 г. по 1934 г. почти исключительно занимался выявлением «евразийского фонологического союза» при постоянной поддержке П. Н. Савицкого.