Abaev-56
Abaev-56

Accueil | Cours | Recherche | Textes | Liens

Centre de recherches en histoire et épistémologie comparée de la linguistique d'Europe centrale et orientale (CRECLECO) / Université de Lausanne // Научно-исследовательский центр по истории и сравнительной эпистемологии языкознания центральной и восточной Европы

-- В. И. АБАЕВ : «О языковом субстрате», Доклады и сообщения института языкознания АН СССР , № 9, 1956, стр. 57-69.

[57]
        Явление субстрата возникает в тех случаях, когда имеет место массовое усвоение коренным населением чужой речи в результате, скажем, завоевания, этнического поглощения, политического господства, культурного преобладания и пр. При этом местная языковая традиция обрывается, и народ переключается на традицию другого языка.
        Подобные факты не раз происходили в исторические времена, и есть все 
основания думать, что и в доисторические эпохи они были обычным явле
нием. Так, в результате римского завоевания перешло на латинский язык- коренное кельтское (галльское) население Франции и коренное иберийское 
население Испании. На этой почве образовались современные французский 
и испанский языки, которые продолжают традицию не местных кельтских
и иберийских наречий, а традицию латинского. Сам латинский язык в Ита
лии распространился в результате поглощения местных (италийских, этрусских и др.) наречий, которые полностью исчезли.
        Если бы с языком дело обстояло так же, как, скажем, с костюмом — снял один костюм, надел другой, — то мы не находили бы в победившем языке никаких следов языков побежденных, и проблемы субстрата как лингвистической проблемы вообще не существовало бы.
        В действительности это не так. Язык, помимо того, что он связан с опре
деленной артикуляционной базой, имеет слишком глубокие корни в жизни 
народа, слишком глубоко и интимно связан с его хозяйственными и
 социальными навыками и традициями, с его психическим складом. Поэтому 
переход с одного языка на другой есть процесс сложный и трудный. 
Как бы велико ни было субъективное желание овладеть новым языком 
в точности и совершенстве, это желание не реализуется полностью. Какие-то
 качества родного языка в фонетике, лексике, семантике, типологии удержи
ваются помимо воли и сознания говорящих и продолжают «просвечивать» 
сквозь наложившуюся оболочку новой речи. В результате воспринятый
 чужой язык приобретает в данной среде особый своеобразный характер, 
отличный от того, какой он имел в исходной среде. Это своеобразие
 мы и объясняем наличием здесь иноязычной подпочвы, или, пользуясь
 латинским термином, субстрата. Субстрат — это подпочвенный слой 
языка,       
[58]               
        Не следует думать, что субстрат — это нечто такое, что имело место только в далеком прошлом, что соответствующие процессы не могут быть предметом непосредственного наблюдения в настоящем. На наших глазах постоянно происходит такое же взаимодействие между языками. Все народы Советского Союза пользуются русским языком. Но в каждой национальной среде русская речь имеет свой особый оттенок, который обычно называют
 «акцентом». Украинец говорит по-русски с украинским «акцентом», казах — 
с казахским, азербайджанец — с азербайджанским, грузин — с грузинским
и т. д. Под «акцентом» разумеется обычно произношение. Но более глу
бокие наблюдения покажут, что, помимо особенностей произношения, русский язык в каждой местной среде приобретает некоторые своеобразные черты также в лексике, семантике, синтаксисе. Если бы со временем эти народы перешли целиком на русский язык, мы получили бы столько разновидностей русской речи, сколько имеется этих народов. И мы говорили бы тогда о русском языке на украинском субстрате, о русском языке на казахском субстрате, на грузинском, армянском и т. д.
        Из сказанного выше должно быть ясно, что субстрат не есть понятие чисто лингвистическое. Явление субстрата предполагает этногенетический процесс, сопровождающийся определенными языковыми последствиями. Выдающийся интерес проблемы субстрата заключается, между прочим, именно в том, что это — одна из тех проблем, где наиболее очевидным и осязаемым образом история языка переплетается с историей народа.
        В самом деле, когда мы говорим, например, о кельтском субстрате во Франции, мы прежде всего констатируем, что французы, несмотря на свой романский язык, связаны генетически с кельтским народом — галлами, населявшими Францию до римского завоевания; этот факт не остался без влияния и на их язык.
        Языковый субстрат предполагает субстрат этнический. Первый без второго не имеет смысла. И хотя мое сообщение озаглавлено «О языковом субстрате», точнее было бы сказать: о языковых последствиях этнического субстрата.
        Если бы наличие этнического субстрата не влекло никаких языковых последствий, то понятие субстрата так и осталось бы чисто этногенетическим понятием, не имеющим никакого лингвистического содержания. Для того чтобы понятие субстрата получило права гражданства в языкознании, нужно доказать, что, во-первых, наличие этнического субстрата определенным образом отражается на языке и что, во-вторых, языковые последствия этнического субстрата по своему характеру отличаются от двух других признаваемых сравнительным языкознанием видов межъязыковых связей: родства и заимствования.
        На материале осетинского и некоторых других языков я попытаюсь показать, что так оно и есть в действительности. Но предварительно — несколько общих замечаний.
[59]              
        Поскольку лингвистическое содержание понятия субстрата раскрывается в его противопоставлении родству и заимствованию, необходимо уяснить содержание двух последних понятий.
        Научные представления о языковом родстве и языковом заимствовании целиком связаны с основными положениями сравнительно-исторического языкознания и генеалогической классификации языков.
        Основное понятие сравнительно-исторического языкознания — это понятие системы, унаследованной путем непрерывной преемственности от исходного состояния, называемого языком-основой. Родственными называются языки, имеющие в качестве исходной системы один и тот же язык. Все, что в каждой отдельной системе восходит к исходной системе или возникло в ней в силу внутренних законов развития, — есть основное, оригинальное, «свое». Все, что воспринято ею извне, есть заимствованное, «чужое».
        К субстрату, строго говоря, неприменимо ни понятие «своего», ни понятие «чужого». Субстратные элементы не могут быть названы «своими», так как они не принадлежат к исходной системе, не связаны с ее традицией. Но они не могут рассматриваться и как «чужие», т. е. заимствованные, так как никакого внешнего заимствования при этом не происходит; субстрат — это не то, что усвоено извне, а то, что данная среда удержала из своей прежней системы после того, как она перешла на новую систему.
        И субстрат и заимствование представляют проникновение элементов одной системы в другую. Но при субстрате это проникновение несравненно глубже, интимнее, значительнее. Оно может пронизать все структурные стороны языка, тогда как заимствование, как правило, распространяется только на некоторые разряды лексики. Интимность и глубина сближают субстратные связи со связями, основанными на родстве. И субстрат, и родство предполагают этногенетические связи. В отличие от них заимствование ни в какой мере не связано с этногенезом.
        Когда мы пытаемся уяснить, в чем причина своеобразия языковых последствий субстрата, уяснить, почему эти последствия оказываются интимнее и глубже, чем при заимствовании, даже самом интенсивном, мы приходим к проблеме двуязычия. Субстрат связан с переходом с одного языка на другой, процессом, как я отмечал, сложным и трудным. Этот процесс предполагает, как переходной этап, более или менее продолжительный период двуязычия. А длительное двуязычие создает предпосылки для весьма далеко идущего смешения и взаимопроникновения двух языковых систем. Лингвистическую специфику субстрата можно объяснить только на почве двуязычия.
        При заимствовании, как известно, никакого двуязычия не требуется. Само собой разумеется, не всякое двуязычие приводит к тем последствиям, которые характерны для субстрата. Так, русско-французское двуязычие, распространенное среди аристократической верхушки русского общества в XVIII и XIX вв., не могло привести к созданию особого смешанного русско-французского языка, как устойчивого образования. Почему? Потому, что это двуязычие охватило лишь небольшую социальную группу; русский
[60]    
и французский языки продолжали жить своей жизнью, и никто, даже из самих «двуязычных», ни на минуту не терял сознания того, что существует два различных языка — русский и фрацузский.
        Но представим себе, что две взаимодействующие этно-языковые единицы полностью взаимно поглощаются, абсорбируются в процессе смешения, так что на данной территории не остается носителей той и другой языковой традиции в их чистом виде, В этих условиях неизбежно ослабляется сознание языковой нормы, исчезает возможность контроля «правильного» и «неправильного», «своего» и «чужого».
        А при отсутствии такого контроля и проверки в значительной мере сходят на нет те преграды, которые обычно мешают широкому проникнове
нию элементов одной системы в другую систему. Иначе говоря, создается 
благоприятная обстановка для языкового смешения.
        Проникновение элементов субстратного языка в усваиваемый новый язык неизбежно в особенности потому, что при двуязычии владение этим новым вторым языком не бывает абсолютно полным и совершенным. В силу такого неполного знания говорящая среда допускает ряд неточностей, ошибок в произношении, формоупотреблении, словоупотреблении, синтаксисе. Эти ошибки носят не случайный, а закономерный характер, потому что они вытекают из особенностей родной речи говорящих. Стало быть, с этой точки зрения языковый субстрат выявляется как совокупность закономерных ошибок, которые делают носители побежденного языка, переходящие на новый язык.
        Само собой разумеется, языковый субстрат не сводится к одним ошибкам. В состав субстрата входит также все то, что данная среда удерживает из своей родной речи, потому что не находит для него эквивалента в усваиваемом языке, а не только в силу плохого знания последнего.
        Высказывалось мнение, что признание субстрата, как составного элемента языковой системы, несовместимо с основными понятиями сравнительно-исторического языкознания. Это языкознание исходит из принципа единой системы, наследуемой в порядке непрерывной преемственности. Как примирить с этим допущение слияния в одном языке двух линий преемственности? Понятия «оригинального» и «заимствованного», «своего» и «чужого» представляются неотделимыми от самой сущности сравнительно-исторической концепции языка и, поскольку субстрат не подводится ни под одно из этих понятий, возникает вопрос, не выпадает ли вообще субстрат из ведения сравнительно-исторического языкознания? Думать так, значило бы слишком ограничивать сферу применения и задачи сравнительно-исторического метода. Основная задача этого метода — построение научной историй языка, А раз так, то ничто, составляющее элемент этой истории, не может выпадать из компетенции сравнительно-исторического метода. Если в процессе изучения истории языков всплыли факты, не предусмотренные в «классическую» пору сравнительно-исторического языкознания, то это значит, что понятия той поры страдали известной ограниченностью и недостаточностью. Эту ограниченность надо преодолеть.
[61]               
        Сравнительно-исторический метод обладает для этого достаточной гибкостью и способностью к совершенствованию.
        Неправильным было бы утверждение, что для изучения субстрата требуется создание какой-то особой науки или особой отрасли языкознания, выходящей из рамок сравнительно-исторического метода, на том основании, что при таком изучении приходится сравнивать также неродственные языки. Ведь и при изучении заимствования тоже приходится сопоставлять
 факты неродственных языков. Но разве из этого следует, что заимствования подлежат ведению не сравнительно-исторического языкознания, а какой-то другой науки?
        Нет спору, методы и приемы анализа субстратных явлений пока еще 
менее совершенны, чем методы анализа явлений родства и заимствования. 
Объясняется это отчасти именно тем, что понятие субстрата вошло в орбиту
 сравнительно-исторического языкознания позднее, чем понятия родства и
 заимствования. Но дело, повидимому, не только в этом. Есть тут также
 специфические трудности, о которых я скажу дальше.
        Как бы то ни было, вопрос о месте субстрата в системе сравнительно-
исторического языкознания надо решать в свете общих задач, этой науки, а не с точки зрения тех или иных трудностей метода. Во всякой науке надо методы приспосабливать к задачам, а не задачи к методам.
        Задача же сравнительно-исторического языкознания состоит, как я говорил, в построении научной истории языков. Эта задача распадается в свою очередь на две составные части: во-первых, выявление и истолкование общего; во-вторых, выявление и истолкование особенного.
        Могут сказать, что до настоящего времени сравнительное языкознание занималось преимущественно выявлением общего и что именно в этом заключается его основная задача. С этим нельзя согласиться. Для правильного понимания исторического развития языков особенное не менее важно, чем общее. Преимущественное внимание только к общему, только к тому, что легко и без затруднений укладывается в схемы сравнительной грамматики, есть та односторонность, тот серьезнейший недостаток прежнего сравнительно-исторического языкознания, без исправления которого эта наука не может дальше успешно развиваться.
        Классическая сравнительная грамматика, старательно вскрывая общие элементы в родственных языках, оставляла в тени черты своеобразия и самобытности каждого языка. Она не давала ответа, почему родственные
 языки, при всей своей близости и общности, так непроницаемо различны
, и неповторимо индивидуальны. Между тем ответ этот нужно дать. Иначе
 мы должны будем признать, что сравнительное языкознание исчерпало свои
 возможности и зашло в тупик.
        Нетрудно видеть, что проблема субстрата имеет самое прямое отношение к этои пока еще не решенной задаче сравнительного языкознания: к объяснению своеобразия отдельных языков в родственных группах. В самом деле, о большинстве индоевропейских языков доподлинно известно, что они распространялись не на пустых территориях, а на территориях
[62]     
древнего иноязычного населения. А priori трудно допустить, чтобы взаимодействие с языком этого субстратного населения не оказало никакого влияния на формировавшиеся отдельные индоевропейские языки. Гораздо вероятнее, что субстратные языки наложили определенный отпечаток на каждый индоевропейский язык и в известной мере определили его своеобразие, Я говорю «в известной мере», потому что было бы совершенно неправильно относить все за счет субстрата. Не подлежит сомнению, что многие процессы и изменения обусловливались действием внутренних законов развития каждого языка, вне всякого влияния субстрата.
        С другой стороны, субстратные элементы, войдя в язык, становятся его органической частью и, стало быть, фактором его внутреннего развития. Поэтому отделять механически действие внутренних законов от действия субстрата нельзя. Но нельзя и огульно их смешивать, так как в исходе это все же два разных, не сводимых один к другому фактора. С чего же начинать, когда мы хотим вскрыть исторические причины своеобразия того или иного языка, с внутренних законов или с субстрата? Вероятно, для разных языков могут быть разные подходы. Но следует высказать одно общее соображение. Как ни слабы и недостаточны пока наши методы анализа субстратных явлений, наши знания о характере и действии внутренних законов развития языка еще слабее и недостаточнее. Поэтому везде, где есть хоть какие-нибудь точки опоры для допущения субстрата и для его характеристики, надо попытаться выявить обусловленные им явления в языке, чтобы тем самым расчистить почву для более уверенного определения действия внутренних законов.
        Анализ субстратных явлений приходится производить обычными методами сравнительно-исторического языкознания, а не какими-нибудь особыми, специально для этого случая созданными методами. Иначе оно и не может быть, так как и здесь, как всегда в сравнительно-историческом языкознании, речь идет об установлении закономерностей путем сравнения. Выше мы определили субстрат как совокупность закономерных «ошибок» среды, переходящей на новый язык. Именно потому, что эти «ошибки» закономерны, т. е. обусловлены особенностями системы субстратного языка, они подлежат ведению сравнительно-исторического языкознания.
        Когда речь идет об индоевропейских языках, то при определении их субстрата возникает одна трудность: в большинстве случаев мы мало или ничего не знаем о языках, послуживших субстратом для отдельных индоевропейских языков. Поэтому, допуская в теории их влияние на последние, мы лишены возможности доказать это влияние. Крайне соблазнительными представляются поэтому те случаи, когда языки, послужившие субстратом при образовании того или иного индоевропейского языка, хорошо известны по памятникам или даже дожили до наших дней. К счастью, такие случаи также имеются. Это — индоарийские языки, до сих пор соседящие с дравидскими, на субстрате которых они формировались. Это — армянский и осетинский язык на Кавказе, для которых послужили субстратом иберййско-
[63]    
кавказские языки, представленные множеством живых разновидностей, а также древними памятниками.
        На материале этих языков можно видеть, насколько значительно бывает влияние субстрата на язык. Вместе с тем эти языки дают примеры исключительной стойкости основы языка, стойкости, которую не может одолеть самый мощный субстрат.
        Не помышляя о том, чтобы привлечь весь относящийся сюда материал, я ограничусь некоторыми достаточно показательными фактами из фонетики, лексики, морфологии.
        Известно, что в истории ряда языков наблюдаются закономерные звуковые передвижения, захватывающие целые фонетические ряды. Таков, например, переход индоевропейских звонких смычных в глухие в германских, армянском, хеттском, тохарском языках. Известно также, что эти передвижения не получили до сих пор удовлетворительного объяснения. Говорят об изменении «артикуляционной базы». Но чем вызвано это изменение? Если передвижения являются позиционными, т. е. происходят в определенной фонетической позиции (в начале, в исходе, в соседстве с определенными звуками), то процесс может быть результатом естественного внутреннего фонетического развития языка.
        Гораздо труднее объяснить передвижения непозиционные. Для объяснения таких передвижений выдвигались разные теории. Одни указывали на стремление говорящих к «благозвучию» или «удобству» произношения. Другие видели их источник в изменении органов произношения. Третьи считали, что они вызываются изменением географических и климатических условий. Четвертые полагали, что звуковые передвижения начинаются со случайных отклонений в произношении отдельных лиц как следствие общей «неустойчивости» произношения. Пятые видели виновников фонетических изменений в детях, в их неточном произношении при усвоении родного языка. Шестые утверждали, что изменение произношения есть дело моды, как есть мода на платье, прическу и т. п. А некоторые пытались выдвинуть универсальные законы, которым, будто бы, подчинены звуковые изменения. Таков «закон более сильного звука» Граммона («la loi du plus fort»).
        Обилие объяснений говорит о неблагополучии, и нас не должен удивлять пессимистический вывод Дельбрюка: «О каком-либо действительном знании в этой области говорить всерьез: не приходится».
        Однако советская наука никогда не считала агностицизм добродетелью. Мы должны неутомимо искать причины языковых изменений, в том числе и изменений фонетических. И если у нас есть достаточно веские основания, чтобы объяснить звуковые изменения действием субстрата, мы должны без предубеждения рассмотреть эту возможность.
        Особенно следует насторожиться, когда в ходе исторического развития языка в его фонетическую систему широко входят такие звуки, которые по своей артикуляционной природе были совершеинно чужды исходной системе. Таковы, например, церебральные согласные в индийских языках и афганском и смычно-гортанные согласные в армянском и осетинском.
[64]              
        В самом деле, замена звонких глухими в хеттском или древнегерманском не вносила ничего принципиально нового в их фонетическую систему, поскольку глухие уже существовали в индоевропейском языке-основе. Речь гола не о появлении в языке новых звуков, а о внутриязыковых сдвигах и перемещениях произношения. Поэтому здесь действие субстрата хотя и возможно, но не является обязательным и единственно возможным объяснением.
        Другое дело — индо-афганские церебральные или армяно-осетинские смычно-гортанные. Таких звуков нет в других индоевропейских языках. Нет также оснований допускать их для языка-основы. Они должны были войти из языков иного фонетического типа; если учесть при этом широту и системность их участия в звуковом строе указанных индоевропейских языков, то следует предположить, что они должны были войти в них не как внешнее заимствование, а как органический структурный элемент — из субстрата. В данном случае нам не приходится, к счастью, гадать — из какого субстрата. Это — дравидские языки для индийских, кавказские — для армянского и осетинского. Эти языки существуют по сей день. В дравидских языках есть церебральные согласные. В кавказских есть смычно-гортанные.
        Никак нельзя согласиться с тем, что церебральные в индийских и смычно-гортанные в армянском и осетинском могли появиться без влияния субстрата, в результате внутренних законов развития языка. В этом случае не было бы ничего удивительного, если бы соответствующие «экзотические» звуки распределились совершенно иным образом, а именно, в индийских, допустим, появились бы смычно-гортанные согласные, а в армянском и осетинском — церебральные. Нелепость такого допущения при учете реальных исторических условий образования этих языков совершенно очевидна.
        Пример армянского особенно поучителен с интересующей нас точки зрения. В армянском всякий индоевропейский звонкий смычный отражен как смычно-гортанный. Объяснить такую сплошную субституцию иначе как на основе кавказского субстрата положительно трудно.
        Таким образом, на материале приведенных языков мы убеждаемся, что фонетические последствия субстрата при благоприятных условиях вполне распознаваемы и что эти последствия по своему характеру не могут быть объяснены иначе, как на основе такого взаимодействия между языками, какое бывает именно при субстрате.
        Перехожу к лексике, Тема «субстрат и лексика» представляет свои трудности. Дело в том, что лексика имеет репутацию самого неустойчивого элемента языка. Действительно, нигде в языке так не распространено заимствование, как в лексике. Отсюда известное недоверие к лексике при решении генетических вопросов, в том числе и вопросов субстрата. Однако это недоверие законно только до тех лор, пока мы подходим к лексике недифференцированно. Но когда мы внимательнее изучим исторические судьбы различных слоев лексики, мы убеждаемся, что в ней есть некоторые весьма устойчивые элементы, которые по своей стойкости могут соперничать с самыми стойкими элементами фонетики и морфологии. Сюда относятся основные местоимения, числительные и глаголы, названия частей тела, повседневных явлений природы, термины родства, основные социальные термины.
        Эти слова, образующие основной лексический фонд языка, живут тысячелетия и мало подвержены заимствованию. Поэтому при решении генетических вопросов на них можно положиться так же, как на любые устойчивые структурные элементы языка.
        Если в основном лексическом фонде языка широко представлены слова, не восходящие к исходной системе, чуждые ей, то первое, что должно прийти в голову, — это мысль не о заимствовании, а о субстрате. Именно субстрат и связанное с ним двуязычие создает предпосылки для проникновения из одной системы в другую элементов основного лексического фонда. Это, разумеется, не исключает того, чтобы из субстрата вошли в язык и даже в еще более широких размерах слова, не относящиеся к основному лексическому фонду. Но в последнем случае самый характер этих слов не дает возможности размежевать с уверенностью субстрат и заимствование.
        Можно считать установленным, что в осетинском языке идут из кавказского субстрата такие важные слова как k’ix «рука», k'ах «нога», ʒух «рот», byl «губа!», fynʒ «нос», dur «камень», cœxœr «огонь», cœǧynʒ «столб», lœg «человек», bœx «лошадь» и др. Они не являются иранским наследием. В то же время они не могут рассматриваться как внешнее заимствование из какого-либо конкретного кавказского языка. Не могут не только потому, что они относятся к основному лексическому фонду, но и потому, что по фонетическим и семантическим признакам они обычно не имеют точного соответствия ни в одном кавказском языке.
        Их кавказские прототипы приходится восстанавливать путем сравнительно-лексикологических изысканий в области кавказских языков, совершенно так же, как иранские прототипы некоторых осетинских слов приходится восстанавливать путем сравнительно-лексикологических изысканий на иранской почве. А это говорит о такой глубине связей, о какой при заимствовании не может быть и речи. О такой же глубине связей говорят кавказские лексические элементы в армянском языке, над выявлением которых успешно работали Марр, Ачарян, Капанцян и др.
        При выявлении субстратных лексических элементов нельзя обойтись без обычного аппарата сравнительно-лексикологического исследования: звуковых соответствий, морфологического анализа и пр. Здесь лишний раз подтверждается, что методы сравнительно-исторического языкознания полностью сохраняют свое значение в применении к субстрату.
        Подводя итог более чем столетней этимологической работе в области
 индоевропейских языков, мы должны признать, что их лексику не удалось 
свести к двум рубрикам: исконному достоянию и заимствованию. Во всех 
индоевропейских языках имеется множество слов, или вовсе не разъясненных, или «разъясненных» ценой такой эквилибристики, которая нисколько не лучше полного отказа от этимологического объяснения. В некоторых 
языках, например в армянском, число этих неразъясненных элементов до
стигает половины всего словарного состава.
[66]              
        В той мере, в какой эти слова относятся к основному лексическому фонду, в них с известной вероятностью можно видеть отложения из субстрата. По мере того как будут расширяться и уточняться наши знания о языках, послуживших субстратом для отдельных индоевропейских языков, этимологические изыскания в этой области получат новые импульсы и могут дать еще много ценного и даже неожиданного[1]. Само собой разумеется, субстратное происхождение любого такого слова должно быть в каждом случае обосновано солидной научной аргументацией.
        В связи с лексикой следует сказать несколько слов о семантике и идио
матике. Кто не знает, что семантика и идиоматика относятся к интимнейшим
 сторонам языка, глубокими нитями связанным с народной психологией и 
мышлением? При переходе с одного языка на другой можно в совершенстве 
усвоить произношение чужого языка, полностью овладеть его лексикой, не 
примешивая к ней ни одного слова из старого родного языка, но трудно,
 почти невозможно отрешиться целиком от привычных семантических свя
зей и ассоциаций. Могу привести в пример самого себя. Я владею русской
 речью с детства, а последние 30 лет почти постоянно живу в русском окру
жении. И однако же я до сих пор нередко ловлю себя на том, что продол
жаю мыслить на родном мне осетинском языке. Например, мне случается
 иногда употребить глагол положить там, где следует сказать поставить: положить стакан вместо поставить стакан. Почему? Несомненно, потому,
 что в осетинском «положить и «поставить» выражаются одним и тем же
 глаголом œvœryn. С другой стороны, я до сих пор чувствую какое-то не
удобство от того, что в русском языке «легкий» в смысле «нетяжелый» (по 
весу) и «легкий» в смысле «нетрудный» выражаются одним словом, а не 
двумя разными, как в осетинском (rœwœg и œncon). В этих и других неискоренимых семантических представлениях, больше, чем в чем-либо другом, сказывается до сих пор то, что моя русская речь формировалась на осетинском «субстрате».
        Легко согласиться поэтому, что семантические и идиоматические особенности языка должны были бы иметь первостепенное значение для определения его субстрата. В действительности, факты этого рода обычно мало или совсем не привлекаются. Происходит это, главным образом, в силу объективного положения вещей. Именно потому, что семантика и идиоматика относятся к самым интимным сторонам языка, до которых мы доходим только при весьма совершенном знании, они остаются при субстратном анализе вне сферы нашей досягаемости. Существует мнение, что этрусский или родственные этрусскому языки послужили субстратом для латинского и некоторых других европейских языков. В настоящее время мы можем уже кое-что сказать об этрусской фонетике и лексике. Но что мы знаем об этрусской семантике и идиоматике? Абсолютно ничего. И вероятно никогда не узнаем. Так же обстоит дело со многими другими предполагаемыми или
[67]       
действительными субстратными языками. Даже там, где языки предполагаемого субстрата дошли до нас в живых разновидностях, положение немногим лучше. Как ни много сделано, например, в области изучения кавказских языков, послуживших субстратом для армянского и осетинского, как раз о семантике и идиоматике их мы знаем пока очень мало. Поэтому нам трудно судить, насколько в семантике и идиоматике армянского и осетинского отразились особенности психического склада и мышления субстратного населения древней Армении и Осетии, но мы убеждены, что располагай мы необходимым материалом, перед нами вскрылись бы разительные черты близости и прямого совпадения.
        Кое-какие разрозненные наблюдения по осетинскому имеются и теперь.
        Осетинское az «год» восходит к древнеиранскому āsmān. Но там оно значило не «год», а «небо». Развитие значения «небо» → «год» не имеет близкой аналогии в иранских языках, но оно решительно поддерживается кавказскими языками, где такая семантика до сих пор существует как живая. Так, в андийских языках Дагестана имеем: анд. rešin «небо», «год», тиндское rehen «небо», «год», ахвахское rešen «небо», «год».
        В осетинском одно и то же слово kom означает «рот», «ущелье» и «острие». То же в некоторых кавказских языках (абх. а-с'ǝ «рот», «острие» балк. auz «ущелье», «рот», «острие»).
        Одним и тем же словом выражаются в осетинском, как в абхазском, понятия «глаз» и «петля» (ос. casm, абх. à-bla).
        В осетинском, как в некоторых кавказских языках, понятие «лицо» и «совесть» выражаются одним словом (cœskom).
        Осетинский, как и некоторые соседние кавказские языки, не различают лексически серый, синий, голубой и зеленый цвет (ос. с'оех, абх. а-eс'а и др.) В то же время в этих языках имеются специальные термины для обозначения мастей животных, например особое слово для обозначения животного с белым пятном на лбу (ос zyǧar, лезг. kkaška, сван. šaǧar и др.).
        Разумеется, подобные семантические явления можно найти и за пределами Кавказа. Но для нас важно, что во всех приведенных случаях осетинский сближается не с древнеиранским, а с кавказским языковым миром.
        Особого изучения требуют словообразовательные кальки, совпадения
 в идиомах и фразеологических сочетаниях. Мне приходилось отмечать, например, что осетинское cœskom «лицо», составленное из cœst «глаз» и kom «рот», представляет кальку аварского berkal «лицо», из ber «глаз» и kal «рот». Ни в одном иранском языке понятие лица не выражено подобным образом.
        Идиоматика кавказских языков пока мало изучена. Но знакомясь, например, со словарем грузинских образных выражений, составленным Сахокиа, или с собранием абхазских поговорок и пословиц, изданным писателем Дмитрием Гулиа, поражаешься обилию совпадений с осетинским. Добрая половина их кажется буквально переводом с одного языка на другой. Таких ярких и многочисленных схождений нельзя найти у осетинского ни с одним европейским языком.
[68]              
        Морфология слывет, весьма устойчивой, консервативной стороной 
языка, которая не поддается не только заимствованию, но и влиянию субстрата. Здесь следует разобраться. Под морфологией можно понимать, с одной стороны, совокупность материальных элементов, из которых, как из строительного материала, строится морфологическая система, с другой стороны, — самую эту систему, ее архитектонику, структуру, модель.
        В осетинском и, насколько могу судить, также в армянском, нет сколько-нибудь заметного вклада из кавказских языков в материальный инвентарь морфологии. Видимо, эта сторона действительно мало проницаема даже для субстрата.
        Другое дело — модель морфологической системы. Здесь кавказский
 субстрат, несомненно, оказал влияние, и прежде всего на систему склонения.
        Осетинское склонение, агглютинативное, девятипадежное, полностью
 выпадает из схемы склонения в иранских языках. В этом отношении осетинский противостоит всем остальным иранским языкам. В древнеиранском было восьмипадежное склонение, но оно было флективным, и в нем был только один локативный падеж. В осетинском же выработалось пять
 падежей локативного значения. Еще разительнее выступает своеобразие, 
осетинского, если сравнить его с новоиранскими языками. В последних
 склонение либо вовсе утрачено, либо представлено лишь двумя-тремя паде
жами субъектно-объектного значения.
        Все, что отличает осетинское склонение от иранского, сближает его со склонением в кавказских языках восточной и южной группы : агглютинация, многопадежность, развитие локативных падежей. Особенно велика близость со склонением в языках вейнахской группы. При этом поучительно, что строительный материал (показатель множественности, падежные окончания), насколько его удается разъяснить, — целиком иранский.
        Новое агглютинативное склонение взамен прежнего флективного выработал и армянский язык. Это склонение типологически близко к новогрузинскому и осетинскому.
        Можно ли считать случайностью, что из всех индоевропейских языков, в которых имеется развитое склонение, именно в отношении армянского и осетинского возник спор о винительном падеже: существует он или нет? Вопрос этот дискутируется по сей день. Объективно картина такова: винительный падеж в обоих языках морфологически не выражен, и вопрос о его существовании приходится переносить в плоскость синтаксических функций. С точки зрения привычных схем индоевропейского склонения такое положение кажется странным. Но с точки зрения субстрата — это именно то, чего следовало ожидать. Все кавказские языки являются языками безаккузативного строя. Характерная для них эргативная конструкция переходного глагола требует оформления особым падежным показателем не прямого объекта, а субъекта.
        Все это дает нам право говорить, что осетинское и армянское склонение не является непосредственным продолжением и развитием древнего индо-
[69]    
европейского склонения. Оно построено по иной модели, и эта модель идет из кавказского субстрата.
        Элементы агглютинации, которые приобрели значительный вес в морфологии осетинского и армянского языков, не остались, кажется, без влияния на другие стороны языка. С ними связаны, повидимому, такие явления, как групповая флексия, препозиция определения определяемому и др. Здесь схождения между осетинским и армянским настолько значительны и в них так много закономерного, что рождается мысль о возможности построения сравнительной грамматики этих языков в аспекте их общего кавказского субстрата. Такая «субстратная» сравнительная грамматика была бы своего рода дополнением к сравнительной грамматике этих же языков в аспекте их индоевропейской основы[2].
        Для того, кто имеет дело с осетинским или армянским языком, не возникает и тени сомнения относительно значения субстрата. Показания этих
 языков настолько красноречивы и неотразимы, что, если бы даже у нас
не было других подобных примеров — в действительности их много, — ма
териала этих двух языков было бы достаточно, чтобы признать за субстра
том огромную роль при образовании и развитии языков.
        В заключение я хотел бы еще раз подчеркнуть, что проблему субстрата нельзя трактовать как чисто лингвистическую. Ее значение выходит далеко за рамки языкознания. Этнический субстрат оставляет свой след не только в языке, но также — и нередко в ещё большей степени — в фольклоре, этнографии, материальной культуре, наконец, в физическом облике народа. Для осетинского, например, можно без всяких колебаний говорить о кавказском субстрате в религиозных и мифологических представлениях, в эпосе, обычаях, материальной культуре, антропологическом типе. В проблеме субстрата история языка неразрывно связана со всей историей народа. Когда мы говорим, что осетинский язык это иранский язык, формировавшийся на кавказском субстрате, — это не отвлеченная лингвистическая формула. Она наполнена богатым и полнокровным историческим содержанием. Из этой формулы до нас доносится шум событий далекого прошлого, движение человеческих масс, топот коней и звон оружия; мы как бы видим вторжение ираноязычных скифо-сарматских племен на Северный Кавказ, ассимилирование ими некоторых местных кавказских племен, рождение в этом процессе своеобразной осетинской этнической культуры. Субстрат — это целый узел вопросов исторических, антропологических, этногенетических, культурных.
        Недостатком нашего совещания является то, что проблема субстрата бе
рется только в лингвистическом разрезе. Хочется выразить надежду, что 
эта важная проблема будет у нас разрабатываться в дальнейшем в тесном 
содружестве языковедов с историками, археологами, антропологами, этно
логами, фольклористами.



[1] Укажу на успехи, достигнутие в выявлении до-греческого субстрата в греческом языке в трудах В. Георгиева, Мерлингена и др.

[2] В другом месте и по другому поводу я выразил эту мысль несколько иначе: 
армянский и осетинский языки некоторыми своими элементами могут войти в сравни
тельную грамматику кавказских языков.