[240]
Есть имена ученых, слава которых далеко опережает ученые их труды; quasi-научное обоснование общей мысли, разделяемой всеми, нравится более, нежели строго научное обоснование мысли новой и оригинальной; если мысль эта облечена в резкую парадоксальную форму, она встречает насмешки, глумления; такова была мысль Ницше о происхождении греческой трагедии; встреченная хохотом, все же она собрала вокруг базельского философа небольшую группу людей; она и слепила, и отталкивала; вокруг имени Ницше, впоследствии закипела борьба; в шуме борьбы тяжелый молот непризнания, раздробляя новую мысль, все же сковал из нее булат; новая мысль получила распространение.
Если же мыслитель высказывает глубоко оригинальные взгляды в скромной, незатейливой форме, пытаясь подтвердить воззрения свои не ослепляющими парадоксами, а тяжелыми многотомными фолиантами, как часто надолго его постигает забвение; несколько специалистов, без сомнения, откроют его в пыли музеев и библиотек, чтобы сделать ссылки в соответственных выносках и комментариях к своим трудам; и только новая, нужная, быть может глубоко революцюнная мысль долго будет таиться под спудом; она даже покроется пылью обыденности; добросовестные исследователи просмотрят, быть может, ее необычное содержание; в интересе к частностям исследования растворится руководящая мысль. Но с тем большим восторгом последующая эпоха увидит в обычном необычное; искристый свет заблестит жизнью из пыли архивов.
Много и долго писал А. А. Потебня. И читали, пожалуй, его не мало; а между тем просмотрели в нем замечательного ученого; в его сухих грамматических исследованиях
[241]
видели добросовестность; просмотрели огромный талант; в его небольшой, сжатой теоретической книге «Мысль и язык» усматривали неясность, неудобочитаемость; дерзновение — просмотрели. И только недавно как бы вновь открыли его труды; с изумлением мы находим там ответы на наиболее жгучие вопросы, касающиеся происхождения и значения языка, мифического и поэтического творчества; западно-европейская наука, в лице Макса Мюллера и Нуаре, лишь впоследствии коснулась вопросов, им впервые намеченных; современные художники видят у него обоснование и развитие их мыслей. А. А. Потебня не только один из величайших русских исследователей; его по справедливости можно назвать одним из наиболее выдающихся европейских лингвистов. Отчетливость мысли сочетается в нем с многосторонностью освещения; дерзновение выводов с серьезной их обоснованностью; богатство и разнообразие мысли тонет в еще большем богатстве фактов, им подобранных; самостоятельность как бы прячется под маской им приводимых цитат.
И если гордостью русской науки считаем мы Менделеевых, Лобачевских, Мечниковых, Пироговых, то отныне к славному ряду имен должны мы присоединить и имя А. А. Потебни.
* * *
Здесь приводим ход мыслей в небольшой сравнительно с другими сочинениями Потебни книге его «Мысль и язык»[1]. В ней развивает автор основные взгляды свои о происхождении и генетическом развитии речи; в дальнейших своих трудах, главным образом в «Записках по русской грамматике» (III капитальных тома) и в труде «Из записок по теории словесности» автор детализирует свои взгляды, подкрепляет их филологическим, лингвистическим и историко-литературным анализом слов, фигур и троп речи.
Потебня ставит себя в зависимость от теории о происхождении языка Вильгельма Гумбольдта; не соглашаясь с последним во многом, он все же определенно считает себя продолжателем Гумбольдта; в противоположность теориям о сознательном изобретении языка он развивает теорию о непроизвольном развитии языка из бессознательных психических импульсов человека. Потебня подчеркивает необходимость бороться с указанными выше теориями, потому что они, многократно опровергнутые, под многообразными личинами воскресают снова и снова; он стремится низвести к минимуму все
[242]
элементы врожденности в речи; если сравнить теории о происхождении языка с психофизиологическими взглядами на происхождение пространственных восприятий, то и в этих теориях мы встретим своего рода борьбу нативистов с генетистами. А. А. Потебня во взглядах на происхождение речи думает, что он генетист; ниже мы постараемся доказать, что это вовсе не так.
Свою точку зрения на язык устанавливает Потебня на критике теорий Беккера и Шлейхера, а главным образом на дополнении данными гербартианской психологии теорий Вильгельма Гумбольдта.
Прежде всего он нападает на сочинение Беккера «Оrgаnism der Sprache», пользуясь часто разбором ее Штейнталем (см. книгу этого последнего «Grammatik, Logik und Psychologie»). Беккер развивает мысль о том, что язык есть своего рода «организм»; Потебня доказывает, что это слово ровно ничего нам не разъясняет; «органическое существо, — говорит Беккер, — представляется... как бы воплощенной мыслью природы». «Но в мире, — отвечает Потебня, — мы находим только частности, только воплощения уже особенности, а «мысль природы» есть, очевидно, не более, как общее понятие, к которому мы возводим частные явления. Такому обобщению может быть подвергнуто все без исключения; а потому под приведенное определение подходит и живой организм, и мертвый механизм» (Мысль и язык, стр. 10). Основная ошибка Беккера заключается для Потебни в рассмотрении Беккером явлений природы, как воплощений их идеи; средства Беккер смешивает с целью; «это все равно, — замечает Потебня, — как если бы кто определил грамматику таким образом: «Грамматика есть наука» (общее понятие), «составляющая одно из произведений деятельности человеческого ума» (понятие, которое должно бы быть частным, но есть общее, потому что не всякое произведение ума есть наука)» (стр. 12). Назвать язык организмом, для Потебни, значит не сказать ничего ровно[2]. Органы слова по Беккеру могут возбуждаться только духовною деятельностью; человек по Беккеру говорит по законам той же необходимости, по какой и дышит; для Потебни объяснение образования речи сравнением ее с дыханием не говорит ничего ровно; перенесение закона физиологии на язык есть недопустимое смешение; методы процессов изучения речи и методы научной физиологии несоизмеримы. Исходя из мысли Беккера о тожестве мысли и языка, Потебня устанавливает необходимость признания при этом существования понятий до
[243]
слова; а в последнем случае Беккер, по мнению Потебни, должен видеть в языке изобретение человеческого сознания; желая видеть везде необходимость, Беккер «видит только произвол»[3], слияние мысли и слова оказывается в таком случае их произвольною связью; дальше следуют блестящее вскрытиe противоречий деталей Беккеровской теории и критика взглядов Беккера на двенадцать основных категорий, дающих происхождение двенадцати предполагаемым глагольным корням вместо 462 корней, эмпирически установленных Гриммом для немецкого языка; признавая 12 глагольных категорий, Беккер должен был бы признать и единую категорию, их объединяющую; а в таком случае метафизическая система понятий должна предопределять неисчислимое многообразие словесных корней. Потебня отрицает возможность априористических построений там, где должны мы исследовать живую генеалогию слов, многообразие и историю словесной действительности; печать метафизики и бесплодного формализма усматривает Потебня в теориях, подобных теории Беккера. Здесь же высказывает он свои взгляды на эмансипацию от логической стороны слова в историческом и сравнительном языкознании; мы должны отправляться от конкретной данности слова, а не от логической его данности.
Вскрыв несостоятельность метафизической теории Беккера, Потебня переходит к критике теорий Шлейхера, изложенных в его «Die Sprachen Europas» (Bonn. 1850). Здесь обнаруживает Потебня весь блеск своей критики; он уличает Шлейхера в двойственности, в извращении гегелевского понимания исторического развития, в неумении отрешиться во взгляде на язык от бесплодных метафизических парений.
«Для теории намеренного изобретения прогресс языка невозможен, — говорит Потебня, — потому что имеет место только тогда, когда уже ненужен; для теории божественного происхождения — прогресс должен быть регрессом, для Беккера и Шлейхера он может существовать разве в движении звуков. Все упомянутые теории смотрят на язык, как на готовую уже вещь (ἔργον), и потому не могут понять, откуда он взялся. С этим согласно их стремление отожествить грамматику и вообще языкознание с логикой» (ст. 27, разрядка наша).
В противоположность теориям, отправляющимся от языка, как готового произведения (ἔργον), Потебня выдвигает взгляд Гумбольдта на язык, как на живую, непрекращающуюся деятельность (ἐνέργεια); статику языка предопределяет динамика; язык есть столько же деятельность, сколько и
[244]
произведениe[4]. Потебня подробно разбирает сочинение Гумбольдта «Über die Verschiedenheit des menschlichen Sprachbaues», а также изложение Штейнталем Гумбольдтовских антиномий языка. В противоположность взглядам на язык, как на орган проявления мысли, он развивает теорию о языке, как органе образования мысли; метафизике противополагается психология; нативизму — генетизм. Гумбольдтовское понимание языка ведет к новым и, повидимому, неразрешимым антиномиям. Такими антиномиями слова являются: 1) антиномия объективности и субъективности слова, 2) антиноимия речи и понимания, 3) антиномия свободы и необходимости, 4) антиномия «неделимого» (индивидуума) и народа.
Язык есть ycлoвиe мысли индивидуума, но язык развивается лишь в обществе; связь речи с пониманием углубляет антиномию субъективной и объективной стороны языка (противоположность частного общему). Человек, образуя язык, «вплетает себя в его ткань; народ обведен кругом своего языка»[5]. Язык с точки зрения Гумбольдта и Потебни есть творчество индивидуальное, переходящее в творчество индивидуально-коллективное и стремящееся расшириться универсально; язык есть создание «неделимых», но предполагающее творчество бесконечности поколений и зависящее от преломления его другими; язык есть борьба суммы неологизмов с окаменевшим наследством прошлого; учение о языкe, как деятельности, непроизвольно наталкивается на понимание этой деятельности, как трагической коллизии 1) между индивидуальными творчествами коллектива, 2) между предстоящей деятельностью, вызванной предшествующими причинами, и суммой продуктов творчества всего прошлого. «Дионисическая» (Ницше) сторона языка, как энергия, и апполиническая законченность исторически сложившегося ведут к установлению трагедии языка в антиномиях. Потебня предостерегает против понимания антиномий Гумбольдта, как логических ошибок: «решить вопрос о происхождении языка и отношении его к мысли, говорит он вместе с Гумбольдтом, значит примирить существующие в языке противоречия» (стр. 40). Эти противоречия метафизические понятия организма и им аналогичные примирить не могут. Гумбольдт возводит дух и язык (понимание и речь) к высшему началу; дуализм языка предопределен не данным единством. Тут кончается по Гумбольдту дальнейшее исследование; тут начинается оригинальная теория Потебни.
«Гумбольдт не находит ничего равного языку»[6]. Потебня
[245]
устанавливает поразительное сходство между происхождением и зависимостью слов и происхождением и зависимостью мифических образов народного творчества; опираясь на историю, он обращается к данным психологического анализа, смешивая историзм с психологизмом; все многообразие его трудов, вся кропотливая работа его колоссальных «Записок по русской грамматике» клонится к установлению аналогии между словом и мифом. Две величины: одна — творческая энергия речи; другая — поэтическая энергия народов, выражающаяся в фигурах и тропах речи. Из произведений первой энергии рождается слово, осознаваемое, как мысль; из произведений второй энергии рождается поэтический миф, осознаваемый, как миросозерцание; обе энергии, анализируемые со стороны форм проявления, в процессе исторического образования подчиняются тем же законам; две величины, порознь равные одной и той же третьей, в этом смысле равны; на установление этой аналогии Потебня отдал всю свою жизнь, приложил весь блеск ученой своей эрудиции, обнаружив при этом необычайную тонкость и проницательность; он явил нам в своей личности редкое соединение психолога, лингвиста с поэтом и проницательным эстетиком; задолго до современной критики перекинул он мост между исканиями науки и пламенной проповедью независимости художественного творчества современных новаторов искусства объединением произведений деятельности языка и произведений поэзии, как продуктов единого творчества. В этом смысле он является для нас тем, чем некогда являлся для Ницше Яков Бургхардт; многие взгляды Вячеслава Иванова на происхождение мифа из художественного символа, Брюсова — на художественную самоценность слов и словесных сочетаний являются прямым продолжением, а иногда лишь перепевом мысли Потебни, подкрепленной его кропотливыми исследованиями.
Потебня соглашается с Гумбольдтом лишь отчасти; язык, правда, есть произведение народа; но в жизни «неделимого» есть много фактов, требующих детального «психологического» анализа, прежде чем переходить к коллективу.
Прежде всего область языка не совпадает с областю мысли; и потому рано их объединять в высшее единство, как это делает Гумбольдт; дитя в известном возрасте не говорит, но думает; глухонемой не говорит вовсе; в математике ученый отказывается от слова; мысль ваятеля, музыканта невыразима словом. Прав Штейнталь, указывая на последующую лишь связь мысли со словом, на разрыв той связи при высокой степени отвлеченности. Слово есть стремление душевной деятельности к уразуменнию самое себя; таков вывод для Потебни из теории Гумбольдта; дух
[246]
Гумбольдта в этом смысле понимает Потебня, как сознательную умственную деятельность, образующуюся посредством слова; отсюда заключает Потебня, что язык есть нечто самостоятельное по отношению к умственной деятельности, исторически независимое от нее; формы творчества в языке отличны от форм умственного творчества; генетически формы творчества в языке первее вторых; язык и дух (в смысле Гумбольдта) Потебня выводит из иррациональной «глубины индивидуальности»; в глубине индивидуальности речь уже не есть орудие мысли, а нечто нераздельное с художественным творчеством; порабощение слова мыслью в этом смысле периферично, не касается центрального значения смысла слова, как такового; музыка слов, художественное сочетание звуков, непонятное для ума, есть вечный импульс к образованию новых словесных значений; но эти значения суть символы; в них, как и в музыке рассказ о несказанном. Под терминологической отчетливостью слов, как под остывшей земною корой, слышится Потебне вулканическое безумие, и в нем — жизнь слова. Под ледяной корой повседневного значения слова мы слышим, выражаясь словами Тютчева,
«Струй кипенье...
И колыбельное их пенье
И шумный из земли исход.»
«Колыбельное пенье слова» устанавливает Потебня за рациональным смыслом его; и нам начинает казаться, что тут говорить с нами не харьковский профессор, а символист Верлэн, требующий, как и Потебня, от слова музыки неуловимого. Смысл всей деятельности Потебни — выявить «иррациональные корни личности» в творчестве слов; он проделывает в сущности ту же работу, как и Ницше: второй вскрывает трагическую глубину невоплотимого под олимийской маской греческого народа; первый вскрывает трагическую глубину невоплотимого под кристаллической отчетливостью рационально выраженного, доказав иррациональность самого слова, этого условия всякого выражения; отличие Ницше от Потебни лишь в том, что первый с ослепительной силой дерзко бросил свою мысль в лицо общества; второй же стыдливо обвернул по существу революцюнную идею тысячами страниц кропотливых и подчас сухих исследований, а также затуманил ее данными не вполне последовательного психологического анализа.
«Сам Гумбольдт», — говорит Потебня, — не мог оторваться от метафизической точки зрения, но он именно положил основание перенесению вопроса на психологическую почву своими определениями языка, как деятельности, работы духа, как
[247]
органа мысли» (стр. 46). Законы душевной деятельности не касаются истории; они — все те же; постоянные отношения, найденные из законов развития языка, должны лечь в основу вопроса о происхождении слова. Так переходит Потебня к сближению языкознания с психологией. Скажем заранее, что тут наталкиваемся мы на основную ошибку обоснований Потебней теории языка; ниже мы постараемся доказать, что верные мысли, положенные им в основу своей теории, не могут быть доказуемы при помощи данных научной психологии; в сближении языкознания с психологией есть натяжка[7]. Но Потебня полагает, что такое сближение возможно под условием понимания психологии, не как чисто описательной науки; описательная психология ведет к систематике душевных способностей, между тем как нас интересуют не самые эти способности, не самая система психологических понятий, а генетическая их зависимость; описательная психология между тем для Потебни из опытной психологии переходит в мифологию; здесь он с Гербартом; здесь под опытной психологией разумеет Потебня не то, что мы; мы более согласимся с Вундтом в том, что опытная психология есть ветвь естествознания, и как раз задача ее — в генетической связности психофизических факторов; но Потебня, поскольку он пытается связать задачу свою с задачами общей психологии, является гербартианцем. «Гербартова теория представлений, как сил, говорит он, первая поставила психологию на степень науки, освободивши ее.. от грубого, непригодного и в практическом отношении эмпиризма» (стр. 57). Душевный механизм в своем «параллелограмме сил» заключает и такую, которая неопределима[8]; в доказательстве независимости душевных движений от механических сил склоняется Потебня к Лотце[9].
Чувство и воля не выводимы из отношения представлений; между образом предмета и понятием о предмете есть прерывность; слово является посредствующим соединяющим звеном: в слове однако вовсе не встречает нас подлинное соединение образа представления с понятием; слово являет нам, правда, уже известное развитие мысли; но оно — чувственный материальный знак, неразложимый в понятии, непокрываемый им; невольно здесь соприкасается Потебня со взглядом некоторых гносеологов, согласно которому идеальное гносеологическое
[248]
понятие невыразимо в словесном термине, ибо самое слово, даже воспринятое как термин, метафорично (т. е. психологично); так Потебня подходит вплотную к вопросу об отношении психологии к теории знания слишком за сорок лет до того, когда этот вопрос был выдвинут во всей его принципиальной важности в современной теоретической мысли.
Слово предполагает чувственные восприятия; слово предполагает звук.
Чувственные восприятия.
Прекращая ход мыслей, а также внешние впечатления органов чувств, мы остаемся с чисто физиологическими ощущениями организма, совокупность которых являет нам общее чувствование; оно не предполагает органа: «субъективные впечатления общего чувства» и впечатления объективных чувств в различных сочетаниях суть тоже общие чувства; под общим чувством разумеет Потебня: 1) состояние тела, 2) хаотическое смешение состояний души с физиологическими ощущениями, идущими от организма; в первом смысле общее чувство имет невыразимое содержание; во втором смысле оно «есть форма отношения души к неопредленным членам и вполне заключается в категории удовольствия и неудовольствия» (Стр. 67). Тут опять Потебня склоняется к Лотце и проводит различие между физиологическим и психологическим взглядом на чувство; став на психологическую точку зрения, мы не обязаны исследовать физиологические причины звука, но лишь исследовать действие звука, как такового; Потебне необходимо отграничить его «психологию» от физиологии для того, чтобы обосновать «психизм» материального слова, как независимую, неразложимую ценность; но это ему не вполне отчетливо удается; с гораздо большим удобством его точка зрения условно обосновываема на доктрине психо-физического параллелизма; он собственно хочет сказать, что чувственное восприятие слова относимо к внутреннему ряду параллелизма; но внутренний ряд есть лишь постулат психологии, отрезаемый от внешнего ряда теорией знания в его «прогрессивном» и «регрессивном» (Вундт) рассмотрении; «психическая» жизнь слова, законы этой жизни устанавливаемы лишь формально и притом за пределами психологии, как науки; психология словесности есть в сущности теория ценностей слова, взятого со стороны иррационального его содержания; она не нуждается в психологическом обосновании; систематизация этого содержания есть область эстетики: к тому собственно и клонит Потебня, но запутывается в психологических теориях своего времени: ведь проблема ценностей, как
[249]
гносеологическая проблема, еще не была отчетливо выдвинута в его время так, как выдвигается она, например, во Фрейбурге.
Что Потебня клонит к обоснованию самоценности слова, явствует из нижеследующего: «по мере того, как с увеличением раздельности впечатлений... уменьшается сила сопровождающей их физической боли или наслаждения, все яснее и яснее выступает другого рода оценка впечатлений, именно — чувство их собственной красоты» (Стр. 71). В словесно расчлененном звуке совершается, так сказать, объективация чувственности: слово предстает, как эстетический феномен; в слове мы как бы освобождаемся от себя; и развитие чувственной стороны языка совершается с увеличением сложности звуковых впечатлений; древние языки из трех основных гласных (а, и, у) развивают неуловимое прежде множество средних звуков в новых языках.
Слово есть избыток «психизма» человека; в слове человек является единственным существом, у которого «психизм» переходит в эстетическую игру; слово, само по себе, есть эстетический феномен.
Звук слов.
Даже членораздельный звук слова бывает непроизволен; источник звука для сознания есть состояние души; он — средство освобождения от силы душевных потрясений; простейшие стихии материала слов — гласные и согласные; первые — тон; вторые — шум[10], разнообразие их определяется скалой между «и» и «у»; как невозможно выйти за предел спектра, так невозможно выйти и за предел скалы гласных[11].
Не всем языкам свойственны все звуки; не всем инструментам свойственны все тоны; в звуковых стихиях слова открываем мы соответствие раздельности восприятий[12]. Тут Потебня подходит вплотную к гениальной догадке Бодлэра о соответствиях, как подходит он и к мысли об аналогиях ощущений, которых касается Вундт.
Впервые членораздельность слова выражается в междометии; междометие характеризует тон, оно не произвольно; оно — отголосок состояния души; каждый раз оно как бы воссоздается сызнова; оно незаметно для сознания субъекта и в том смысле не имеет значения слова; междометие уничтожается обращенной на него мыслью[13]. Замечая свой собственный звук, человек создает слово; звук воспринимается; образ звука
[250]
ассоциируется с предметом: так музыкант от ноты переходит мгновенно к клавишу. На этой стадии развития слова изменяется переход от значения к звуку; сперва предшествует образ звука; потом — образ предмета, вызывающего звук; такое изменение порядка ассоциаций происходит от того, что звук, первоначально произносимый самим субъектом, теперь раздается из уст другого; слушающий начинает понимать других, как себя[14]. Образ звука, вызывающий образ предмета в соединении с представлением, вызываемым этим образом, есть внутренняя форма слова, отличная от звуковой (окно, как рама со стеклами, вызывает представление о действии: окно, как место, куда смотрят); она — текуча, переменна, неповторяема в различных индивидуальностях; она порождает новое словесное творчество; в таком случае часто звуковая форма слова начинает употребляться в переносном смысле; «в ряду слов того же корня, последовательно вытекающих одно из другого, всякое предшествующее может быть названо внутренней формой последующего» (стр. 102).
Соединение звуковой формы с внутренней образует живой, по существу иррациональный, символизм языка; всякое слово в этом смысле — метафора, т. е. оно таит потенциально ряд переносных смыслов; символизм художественного творчества есть продолжение символизма слова; символизм погасает там, где в звуке слова выдыхается внутренняя форма; это бывает тогда, когда отвлеченная мысль превращает слово из самоцели (эстетического феномена) в орудие; отвлеченная мысль и слово, соприкасаясь в позднейших стадиях развития языка, взаимно связываются; мысль и слово теряют свободу; обыденная речь — сплошь гетерономна: здесь термин связан образом; образ — мыслью: идеал мысли — автономия, т. е., умерщвление внутренней формы слова, превращениe слова в эмблематический звук; идеал слова — автономия, т. е. максимальный расцвет внутренней формы; он выражается в многообразии переносных смыслов, открывающихся в звуке слова: слово здесь становится символом; автономия слова осуществляется в художественном творчестве; оно же есть фокус словообразований.
Таков вывод из учения Потебни об отношении внутренней и внешней форм слова; этот вывод снова и снова сближает его с грезой поэта-романтика о неизреченном, текучем, мгновенном и рационально непередаваемом значении, как бы сквозящем из глубины каждого слова; за покро-
[251]
вом обыденного смысла слово таит в себе первобытно-стихийную, заклинательно-действенную силу; иррациональные глубины личности сквозят в самом обыденном языке. С видимым удовольствием цитирует Потебня Гейзе, утверждающего, что «а» — общее выражение тихого, ясного чувства, «у» — выражает страх, противодействие, «и» — любовь; с удовольствием останавливается он на сближении восприятий, столь частом и в народном творчестве («ясный звук»), на словах слепорожденного о том, что красный цвет напоминает звук трубы и т. д.; Потебня признает символизм самого звука слов, отказываясь от надежды видеть здесь разработанную теорию. От лингвистики, грамматики и психологии словесных символов приходит Потебня к утверждению мистики самого слова; идя в совершенно обратном направлении, символист Маллармэ от веры в мистику слова переходит к парадоксальнейшей мысли о мистике самой грамматики; здесь соприкасаются выводы ученого исследователя с выводами одного из безумнейших символистов. И обоих как бы доводит до парадоксальности Фабр д'Оливэ, пытающийся в своем сочинении «La langue hébraique restituée» истолковать священные тексты Библии с помощью довлеющих себе сочетаний звуков еврейского языка.
Для всех трех в словах, отрешенных от рационального содержания, слышится «мысли музыкальный шорох», для всех трех остров мысли омываем «колыбельным пеньем» словесных струй.
Символизм языка и есть для Потебни его поэтичность; символизм этот обусловлен, как видели мы, соединением звука с внутренней формой; забвение внутренней формы переводит поэтическую речь в прозаическую. «Изменение внутренней формы слова оказывается тожественным с вопросом об отношении языка к поэзии и прозе, т. е. к литературной форме вообще. Поэзия есть одно из искусств, а потому связь ее со словом должна указывать на общие стороны языка и искусства» (Стр. 177—8). В слове Потебня различает внешнюю форму (звук), внутреннюю форму (способ выражения содержания) и самое содержание; внутренняя форма, направляя и обусловливая мысль, вместе с тем нераздельна и с внешней формой; она меняется с ней; она ее обусловливает. То же встречает нас в искусстве; содержанием художественного произведения является его идея; внутренней формой окажутся образы, в которых дана идея; внешней формой — материал, в который воплощены образы. Искусство есть творчество в том же смысле, как слово. «Художественное произведение очевидно не принадлежит приро-
[252]
де: оно присоздано к ней человеком. Факторы, напр., статуи — это, с одной стороны, бесплотная мысль ваятеля, смутная для него самого и недоступная никому другому, с другой — кусок мрамора, не имеющий ничего общего с этой мыслью; но статуя не есть ни мысль, ни мрамор, а нечто отличное от своих производителей, заключающее в себе больше чем они. Синтез, творчество очень отличны от арифметического действия: если агенты художественного произведения, существующие до него самого, обозначим через 2 и 2, то оно само не будет равняться четырем. Замысел художника и грубый материал не исчерпывают художественного произведения, соответственно тому, как чувственный образ и звук не исчерпывают слова. В обоих случаях и та, и другая стихия существенно изменяются от присоединения к ним третьей, т. е. внутренний формы... Искусство есть язык художника, и как посредством слова нельзя передать другому своей мысли, а можно только пробудить в нем его собственную, так нельзя ее сообщить и в произведена искусства; поэтому содержание этого последнего (когда оно окончено) развивается уже не в художнике, а в понимающих. Слушающий может гораздо лучше говорящего понимать, что скрыто за словом, и читатель может лучше самого поэта постигать идею его произведения. Сущность, сила такого произведения не в том, что разумел под ним автор, а в том, как оно действует на читателя или зрителя, — следовательно, в неисчерпаемом возможном его содержании. Это содержание, проицируемое нами, т. е. влагаемое в самое произведение, действительно условлено его внутренней формою, но могло вовсе не входить в расчеты художника, который творит, удовлетворяя временным, нередко весьма узким потребностям своей личной жизни. Заслуга художника не в том «minimum» содержания, какое думалось ему при создании, а в известной гибкости образа, в силе внутренней формы возбуждать самое разнообразное содержание... Возможность того обобщения и углубления идеи, которое можно назвать самостоятельною жизнью произведения, не только не есть отрицание нераздельности идеи и образа, но, напротив, условливается ею» (186—188).
Из объединения внешней формы и содержания путем взаимной обусловленности внутренней формы провозглашается единство формы и содержания как в словесном, так и художественном символе. И в этом выводе своем Потебня предваряет и обосновывает один из главных лозунгов русского символизма. «Находя, что художественное произведение есть синтез трех моментов (внешней формы, внутренней формы и содержания), результат бессознательного творчества, средство
[253]
развития мысли и самосознания, т. е. видя в нем те же признаки, что и в слове, открывая в слове идеальность и цельность, свойственные искусству, мы заключаем, что и слово есть искусство, и именно поэзия» (стр. 198).
Ученик Гумбольдта, русский профессор, через добрые полстолетия протягивает руку новейшим исследователям грамматики и истории языка. Характерно совпадение Потебни со взглядами К. Фосслера, высказанными им в статье «Грамматика и истоpия языка» (Логос. Выпуск первый). Вот что пишет Фосслер: «Мы знаем, чему подчинено учение о правильности языка, т. е. практическая грамматика. Она служит языку, как искусству, и научает нас технике словесной красоты. Кроме того, ясно, на каком фундаменте академическая грамматика в спорных вопросах, касающихся «usus'a» языка, должна основывать свой авторитет и фактически основывала, следуя правильному инстинкту: на художественной способности, на чувстве вкуса и на развитии вкуса речи, на примере художников языка» (Логос. I, 167). И далее: «Притязать на научный характер может только та история языка, которая рассматривает весь практически причинный ряд лишь с целью найти в нем особый эстетический ряд» (стр. 170).
Мысль, высказанная Фосслером и развитая в деталях Потебней еще пятьдесят лет тому назад, им же обоснована на примерах, как в капитальном исследовании «Из записок по теории словесности», так и в трехтомных «Записках по русской грамматике»; здесь основная мысль Потебни преломляется и сверкает в тысячах граней. «Слово только потому есть орган мысли и непременное условие всего позднейшего развития понимания миpa и себя», говорит Потебня, «что первоначально есть символ... и имеет все свойства художественного произведения» (стр. 205). Теряя внутреннюю форму, слово утрачивает свой символический смысл, т. е. лишается поэзии: оно превращается в понятие; в поэзии связь образа и идеи утверждается, но не доказывается; в науке подчинение факта закону должно быть доказано; доказательство же есть «разложение первоначальных данных»; отсюда цельность наслаждения художественной образностью слова и неполнота разработки научного факта, а также логического определения; наука дробит мир, чтобы из мельчайших неделимых сложить систему понятий; «но эта цель удаляется по мере приближения к ней, — система рушится». Бесконечная разложимость поэтического слова, создавшего условия научного мышления, есть невозможность найти гармонию и цельность в системе научных понятий; и наука, как бы описывая круги развития, временами возвращается к поэзии; символ становится опять на
[254]
место понятия; здесь утверждается Потебней обусловленность самого научного мышления поэзией слова: наука только стремится перейти черту, отделяющую мир символов от мира объективной действительности; по мере осуществления этого стремления черта передвигается; объективная действительность ускользает; мы снова возвращаемся к символизму; ясность понятий затуманивается вновь.
«Мир бестелесный, странный, но незримый
Теперь роится в хаосе ночном».
Таким образом, в невозможности в науке перейти грань объективной действительности странным образом сходится Потебня с Риккертом.
* * *
Слово — символ, заключая множество переносных смыслов, с течением времени меняет внутреннюю форму; система метафор, являющаяся в результате изменения смыслов, рождает ряд поэтических мифов; эти же последние лежат в основе примитивного религиозного творчества; между явлениями устанавливается здесь иная связь, необъяснимая принципом объективной причинности[15]; «но понятия объективного и субъективного — относительны». Здесь подходит Потебня вплотную к вопросу, который поставил Кант: перекинуть мост от принципа объективной причинности к причинности субъективной; находя в сфере искусств проявление субъективной причинности, он пришел к необходимости или вовсе исключить сферу красоты из своей системы, или дать обоснование эстетики; в том и заключается смысл «Критики способности суждений». Опредлением слова, как поэзии, Потебня включает самую область грамматики в область эстетики; и поскольку кантианской эстетикой является эстетика трансцендентальная, а эстетические произведения рассматриваются, как культурные блага, постольку теория словесности и, более того, теория слова суть главы теории ценностей. В свете современной научной философии область этой теории не может быть областью психологии вообще; психологическое обоснование Потебни не выдерживает критики; тем не мене ядро его мысли совершенно правильно; Потебня ни разу не решил вопроса об отношении психологии к теории знания; вооружаясь против логизирования грамматики, Потебня восставал в сущности против дурного метафизического догматизма; доказывая живую конкретность и неразложимость слова, указывая на историческое раз-
[255]
витие слова, независимое от логики, он в сущности доказывал неразложимость, в методах точной науки, исторических событий, претерпеваемых словом; и потому-то его «генетизм» двоится; называя себя генетистом и противополагая логике языкознания психологию, он в сущности противополагал принципу научной всеобщности принцип индивидуальности истории; слово в истории является нам неразложимым, цельным, конкретным; оно как бы «индивидум»[16]. Но если возможно установить принцип индивидуальной причинности, если в истории устанавливаема какая бы то ни было связь, то должна быть форма, одинаково относимая, как к всеобщему, так и к индивидуальному; такая форма не есть всеобщая форма; она есть принцип этого всеобщего; таким принципом может быть только принцип трансцендентальный. Восставая против оседлания грамматики логикой, Потебня протестовал против смешения объективного принципа с принципом самой объективности; борьба с метафизическими теориями языка, отнесение грамматики к эстетике возможны лишь под условием принципиального обоснования грамматики, как независимой дисциплины. «Психологизирование» грамматики не является для нас сущностью и здоровым ядром теории Потебни; Потебня не мог пользоваться теми данными теоретической философии, которыми пользуемся мы; и борясь с дурным привкусом рационализма в теориях слова скорей полемически, нежели вследствие принципиальной необходимости, он перенес вопрос о значении слова в область психологического анализа. Психология есть дисциплина, основанная на генетическом методе; но генетический метод объединяет научную психологию с естествознанием в одну группу наук; между тем, оставаясь генетистом, Потебня не раз противополагает психологию естествознанию; его «генетизм» есть генетизм sui generis. Защищая позицию о нераздельной цельности, окончательной неразложимости исторически сложившихся слов, он прав безусловно; но неразложимость слова, его художественная самоценность и целостность вовсе не доказуема психологией, которая ведет к представлению о разложимости процессов словесных образований; психологизм Потебни есть неудачное одеяние его глубоко верной мысли. Нас не должна удивлять методологическая спутанность исследований Потебни; методология частных наук в его дни была вовсе не разработана; отчетливость, характеризующая такую методологию в наши дни, отсутствовала; более должен поражать нас в Потебне тот факт, что в деле принципиального обоснования своей по существу верной мысли он оперировал с чуждым языкознаниию методом и не свя-
[256]
зал решительный вывод свой с погрешностями, неизбежными при таком смешении. Он находился в положении каменщика, лишенного молотка и работающего пилой. Только верное эстетическое чутье в понимании места теории слова, независимое от теоретического обоснования этого места в ряду других дисциплин, только перенесение центра тяжести исследований от теории к многообразию конкретных данностей (грамматики, поэзии, мифологии) спасли Потебню от необходимости отрицать за словесным творчеством автономный смысл. Психологические обоснования данных словесности посредством анализа процессов творчества неминуемо ведут к гетерономии слова; стало быть, повернуться в сторону психологии, стать генетистом, заставила Потебню не внутренняя необходимость, а чисто внешняя. Такая необходимость была: он боролся с дурным метафизическим догматизмом в грамматике и языкознании, усматривая даже у своего учителя Гумбольдта метафизический привкус; полемика повернула его к психологизму, односторонняя тактика заставила его причислить себя к генетистам. К самому психологическому методу обратился Потебня с заранее предусмотренной целью: доказать с его помощью то-то и то-то; психология в его исследованиях не автономна, а гетерономна; смешно видеть иных последователей Потебни, которые отнеслись к его генетическому методу всерьёз; они необходимо должны просмотреть самую сущность Потебни; они не могут оценить революцюнного смысла его мысли, высказанной им слишком за сорок лет до того, как эта мысль наконец получила обоснование.
Мысль Потебни получает всю свою силу под условием противопоставления многообразия действительности, как объекта точной науки, многообразию действительности, как объекта исторических исследований; впервые мысль эта разработана и отчетливо разъяснена в капитальном исследовании Риккерта[17]. Объект истории не есть объект естествознания и психологии; между тем и другим непереступаемая граница теории знания; теория знания в свою очередь ищет опоры и дальнейшего своего развития включением индивидуально неразложимых исторических и эстетических факторов, как культурных ценностей. Учение о слове Потебни есть учение о нем, как культурной ценности; «генетизм» Потебни есть в сущности «историзм»; «психизм», приписываемый им слову, есть эстетизм этого слова; Потебня исторически устанавливает независимость поэзии слова от мысли: слово есть произведение искусства. Место слова, как формы искусства, в ряде иных
[257]
форм обусловлено философской эстетикой, задача которой дать принцип обоснования субъективной причинности; а этот принцип есть трансцендентальный принцип.
Велико значение Потебни для гносеологических исследований будущего в области эстетики; включением грамматики и языкознания в эстетику меняется самый характер ее. В рядах ценностей культуры появляется новый ряд: ряд словесных ценностей.
Столь же велико значение Потебни для будущей теории символизма, которая хочет видеть себя теорией творчества; теория символизма, отправляясь от лозунга о примате творчества над познанием и расширяя сферу своего действия классификацией рядов исторического символизма (эстетического, религиозного) и далее: отыскивая общий принцип обоснования проблем эстетики и религии, рассматриваемых теорией знания, как проблемы культурных ценностей, — теория творчества сталкивается с теорией знания; общие задачи их объединяют.
В зависимости от подхождения к все той же проблеме (эстетического или теоретического) даются в настоящее время два разных решения о взаимоотношении теорий знания и творчества: 1) теория знания предопределяет теорию творчества, 2) теория творчества предопределяет самую теорию знания. С точки зрения второго решения основной теоретической задачи современности учение Потебни подчеркивает трудность самого словесного существования теории знания; термины ее — условны; мысль, выраженная в ее чистейшем виде, чуждается стихии членораздельного слова. Самые термины суть символы неизреченного:
«Мысль изреченная есть ложь».
Потебня одинаково должен быть дорог и теоретикам мысли и теоретикам искусства; множество положений, высказанных и обоснованных Потебней, независимо от него всплыли, как боевые лозунги еще и доныне оспариваемой школы искусства. Литературная школа русского символизма выдвинула следующия положения: 1) творчество обусловливает познание, 2) форма художественного произведения неотделима от содержания: это единство и есть символ искусства, 3) корни мифического и религиозного творчества таятся в символе: между религией, мифологией и искусством есть внутренне реальная связь.
На все три положения еще за сорок лет отвечает Потебня положительно: творчество слов исторически первее познавательного творчества; познавательное творчество, описав круг, возвращается к метафоре. Форма поэтического символа
[258]
неотделима от содержания, потому что самый материал поэтического символа, слово, есть единство содержания и формы во внутренней форме. Всякий образный символ — метафора; а само слово есть уже в известном смысле метафора. В сущности, слово — наклонность к метафорическому мышлению; это же последнее порождает миф, развивающийся в религию.
Таковы ответы Потебни. Этими ответами он из прошлого связует с нами себя.
[1] Мы пользуемся харьковским изданием 1892 года.
[2] Стр. 15.
[3] Стр. 17.
[4] Стр. 29.
[5] См. стр. 33.
[6] Стр. 43.
[7] Пока мы ограничиваемся в изложении книги Потебни его ложной по нашему мнению терминологией; называя историзм Потебни «психологизмом», определяя эстетизмом слово «психизм», мы, по необходимости пользуясь пока терминологией Потебни, тем не мене помним условность приводимых им терминов.
[8] Стр. 57.
[9] Стр. 57—63 (ход доказательства с цитатами из Лотце).
[10] Стр. 85.
[11] Стр. 87.
[12] Стр. 88—89.
[13] Стр. 90—94.
[14] Стр. 95—101.
[15] Стр. 205—216.
[16] Я употребляю этот термин в Риккертовском смысле.
[17] См. Границы естественно-научного образования понятий.