В отношении значения принято различать дае категории слов: 1) слова с «прямым», или «собственным», значением и 2) слова с непрямым, или «переносным», значением, называемые иначе метафорами в широком смысле слова. Правильная сама по себе, эта классификация требует, однако, существенной оговорки, именно: выражения «прямое» и «переносное» в приложении к «значению» следует понимать в высокой степени относительно, памятуя, что значение слова (как и само слово, как и речь или язык вообще) представляет собой результат исторического развития: оно всегда выражает особые формы восприятия и особое понимание действительности, обусловленные соответствующим развитием хозяйства и общества.
Относительность понятий «прямое» (иначе «собственное») и «переносное» (иначе «метафорическое» в широком смысле) значение определяется практикой речи. Совершенно очевидно, что само по себе ни одно слово не может иметь «собственного значения», ибо всякое «собственное» значение предполагает наличие несобственного. Даже заведомо сочиненные или изобретенные слова (вроде слова «газ», физического термина, придуманного голландским ученым Гельмонтом) в практике речи могут получить и обычно получают дополнительные (следовательно, в отношении первоначально «задуманного», «допущенного» смысла, непрямые или несобственные) значения.
В этом смысле можно было бы поддержать ставшее довольно популярным положение, гласящее, что в сущности «в языке нет собственных выражений» (Потебня) или что «все слова суть тропы» (Гербер). Однако при таком решении вопроса есть опасность затенить социальную сущность слова, в частности диалектический, resp. динамический, характер развития его значений. В самом деле, тропичность или метафоричность (в широком смысле) вовсе не есть органическая принадлежность языка; данное конкретное слово имеет «собственное» или «несобственное» значение в зависимости от живой речевой практики данного языкового коллектива, в зависимости от общего миропонимания общества на данной ступени его хозяйственного и культурного развития.
[58]
Если правильно утверждение, что само по себе ни одно слово не имеет
«собственного» значения, то не менее правильным представляется нам положение, которое можно было бы формулировать следующим образом:
ни один троп, в частности ни одна метафора не могут служить коммуникативным средством именно как троп, как метафора, т. е. как слово с «пере
носным» значением, если в других случаях данное слово не проявляет своего
«прямого», «собственного» значения.[1]
В связи с этим ставится вопрос о полисемии слова вообще. Полисемантическими, как известно, называются слова, обладающие несколькими («многими») разнородными значениями, связь которых между собой и последовательность в развитии которых не всегда даны, хотя всегда, при идеально-правильной установке фактов, могут быть объяснимы. Строго говоря, все слова в той или иной мере полисемантичны.
Но полисемию нельзя смешивать с недифференцированностью или нерасчлененностью значений. Единый комплекс звуков, выражающий нерасчлененные понятия (либо понятия-представления, или «понятия-образы» — по терминологии Леви-Брюля), а в связи с этим и нерасчлененные значения, не есть слово в лингвистическом пониманий, не есть факт языка, рассматриваемого нами, прежде всего, как средство коммуникации. Полисемантическое слово имеет несколько («множество») значений, но количество этих значений не беспредельно, оно ограничено; в противном случае мы бы имели не слово, а всего лишь рефлективное звучание, обладающее, подобно камертону, всегда одной определенной высотой тона.
Уместно здесь вспомнить, как при неисторическом подходе к вопросу некоторые исследователи указывают на неполноту и неточность «обозначения» вещи средствами языка. «II n'est pas douteux, — говорит Bréal, — que le langage désigne les choses d'une façon incomplète et inexacte».[2] Вот эту «неполноту» и «неточность» обозначения (или называния) правильнее было бы понимать относительно и, прежде всего, в том смысле, что слово, выхваченное из живой речи, нередко становится искусственным препаратом — из «полноценного коммуникативного средства (элемента коммуникации) оно превращается в объект этимологических экзегез. Естественно, если с точки зрения этимологии, resp. «первоначального» значения, слово может показаться неточным или неполным. Равным образом, только лишь с точки зрения первоначальной (доступной для исследования, исторически прослеживаемой) семасиологии можно говорить о десемантизации слова, о слове с выветрившимся значением. Само по себе слово не может быть ни неточным, ни лишенным значения (десемантизованным), раз оно получило право гражданства в данном языковом коллективе: в каждый определенный момент и в соответствующем контексте оно в точности (т. е. согласно установившейся речевой практике данного языкового коллектива) обозначает предметы и явления реальной действительности. Но при каких условиях слово получает «общее» признание? Иначе говоря, как слово
[59]
становится словом? Отвечая на этот вопрос, Bréal берет слово в момент его возникновения, когда оно, по его мнению, должно было заключать в себе нечто «верное», нечто «поражающее» воображение; впоследствии (т. е. после того как оно вошло в употребление) это условие «приемлемости» слова уже теряет свою силу. Вот его слова: «Pour que се nom se fasse accepter, il faut sans doute qu'à l’origine il ait quelque chose de frappant et de juste: il faut que par quelque côté il satisfasse l'esprit de ceux à qui il est d'abord proposé. Mais cette condition ne s'impose qu'au début. Une fois accepté, il se vide rapidement de sa signification».[3] Bot это «поражающее» и «верное» в известном отношении становится «привычным» и «неверным» в другом отношении, именно с точки зрения первоначального его значения, с точки зрения ἔτυμον. Но если вспомнить, что нет реальной непосредственной связи между значением и соответствующим звуковым комплексом, то как тогда понимать «истинное» или «верное», «правдивое», «настоящее»? Разумеется, его следует понимать только условно. Этой условностью в конце концов объясняется тот факт, что в области этимологии мы имеем длиннейший список неразъясненных слов: неизвестна история слова, неизвестно его происхождение (вспомним красноречивые пометки: «unklar», «obscur»). Отсюда — не менее длинный список неудачных этимологических упражнений: они налицо не только в работах любителей и дилетантов, но и в специальных трудах крупнейших лингвистов.[4]
Всякое называние (не только у истоков глоттогонии, но и в нашей повседневности) становится словом лишь тогда, когда оно используется как средство общения. А это значит, что слово, будучи функцией производственной жизни общества, взятой в ее целом, не только меняет, при определенных условиях, свой прежний «истинный» смысл (ἔτυμον), но вместе с тем приобретает и новое, не менее «истинное» или «действительное» значение. Этимологисты нередко обманывают себя (а невольно — и других), когда доступный этимологический анализ слова считают окончательным решением вопроса об его ἔτυμον, понимая под этим «основное», или «первичное» (resp. «собственное»), значение.
Между тем, с точки зрения генезиса, «собственное» значение, рассматриваемое как начало, «откуда есть пошла» история слова, есть фикция, если не учесть того факта, что это «начало», с своей стороны, является результатом дальнейшего развития предшествующего ему «начала» и т. д. и что «начало» дается не индивидуумом, а коллективом.
Решение вопроса о десемантизации слова (да и многих других вопросов семасиологического порядка), дается обычно в психологистической редакции: «забвение первоначального смысла». Между тем бесспорно, что
[60]
здесь речь идет не об индувидуальном, а о коллективном «забвении». Мало того, во многих случаях есть возможность уточнить социальную сущность языкового коллектива, «запамятовавшего» первоначальное значение слова, либо вовсе никогда не державшего его в своей памяти. Хочу сказать, что забвение не есть причина десемантизации слова, напротив — забвение само является следствием иной причины, именно следствием изменения отношений говорящего коллектива к окружающей действительности.
Каждое данное значение соответствует лишь части нашего знания о вещи, или, иначе, каждое данное слово выражает лишь часть нашего отношения к обозначаемому им предмету. И суть дела в том, что эта часть является наиболее важной, наиболее характерной, наиболее определяющей, с точки зрения нашего общего отношения к явлениям реальной действительности. И когда Бреаль говорит о «quelque chose de frappant»», это собственно и есть то существенно важное, что в данный момент и на данной ступени развития более всего соответствует (отвечает) нашему миропониманию. Факт десемантизации слова свидетельствует об изменении нашего понимания (количественного и качественного) функции выражаемого десемантизованным словом предмета или явления, с одной стороны и об использовании старой (или видоизмененной) формы для выражения нашего нового понимания функции данного предмета или явления — с другой.
Так переплетаются между собой вопросы семасиологии и этимологии — этих двух самостоятельных разделов языкознания, в частности вопросы полисемии и метафоры, на фоне которых с особенной серьезностью встают сложные вопросы дефиниции слова. К ним неоднократно придется возвращаться при конкретном обсуждении проблемы значения в различных ее разрезах и с различных точек зрения.
Одним из объективных критериев для определения самого понятия «значение», несомненно, явится то, что мы выше назвали «практикой» речи и что точнее можно было бы назвать практикой языкового общения. В связи с этим нам пришлось в одном месте заметить, что ни один троп, в частности ни одна метафора (и троп и метафору здесь уже следует понимать в их специальном смысле) не могут служить коммуникативным средством именно как троп, как метафора, т. е. как слово с «переносным» значением, если в других случаях данное слово не проявляет своего «прямого», «собственного» значения (стр. 58). Таким образом, не игнорируя вовсе психологического момента в процессе индивидуального художественного творчества, не отрицая того факта, что весь этот процесс, как и отдельные его звенья, есть, несомненно, образный ответ на «проклятые вопросы», стоящие перед художником, тем не менее мы этому психологическому моменту отводим подчиненное место, как скоро речь идет о понимании и всего художественного творчества в целом, и его отдельных элементов-образов той социальной (языковой) среды, для которой, в конечном итоге, плод этого творчества предназначается. Здесь можно было бы привести соответствующие языковые материалы, разработанные, кстати сказать, в связи с обсуждением вопросов: о «непонятых» и «забытых» гениях, о поэзии, «созвучной» или «несозвучной» эпохе, о взаимоотношениях
[61]
между поэтом и читателем, о «творчестве для себя», о «плодах» творчества, которые, будто бы, поэт «бросает» «толпе, рабыне суеты» (Пушкин) и т. д., и т. п., и на фоне этих материалов показать, что поэтический образ сохраняет свою коммуникативность до тех пор, пока коммуникативен самый речевой материал, из которого он соткан. Mutatis mutandis то же самое можно сказать о цельном, законченном художественном произведении.
Но мы ограничимся здесь ссылкой на один любопытный пример из поэмы Шота Руствели[5] «Витязь в тигровой шкуре». Герой поэмы Тариел, оплакивая разлуку с возлюбленной, Нестандареджан, говорит.
??ჟუროდეს, წჟალსა ვინ დაღვრის...[6]
'Какой разумный человек будет проливать воду, если ему хочется пить ?
Вот я и удивляюсь, почему глаза заливают меня слезами?
Их [= глаза] убивает безводье, [между тем] из них неиссякаемо течет вода'.
В последнем стихе наше внимание обращает слово у-цкал-оба 'безводье', где у- — отрицательный префикс, а цкал- — основа слова 'вода'. О каком безводьи говорит влюбленный витязь? Стих с этим словом представляет собой обычный у Руствели стилистический прием, антитезу: 'безводье — вода'. Вторая половина стиха («из них неиссякаемо течет вода») обусловливает понимание первой в том именно смысле, как мы ее перевели: глаза убивает безводье — отсутствие воды. Это — одна сторона дела, иначе говоря — это «буквальное» понимание и слова уцкалоба и всего комментируемого стиха. Здесь уцкалоба нельзя перевести иначе, как «безводье», как «отсутствие воды». Но только при одном условии, при условии, если закроем глаза на слово «убивает», являющееся предикатом в отношении слова «безводье». Между тем «убивает» (подразумевается «глаза») в данном случае говорит о необходимости метафорического понимания слова «безводье» и говорит с такой же категоричностью, с какой вторая половина антитезного стиха говорит о «буквальном» его понимании. Еще рельефнее и осязательнее выступает эта двойственность в цельном контексте. Так, первый стих открывает колею сугубо деловой речи: «разумный человек не будет проливать воду, если ему хочется пить». Но этой колее направляется мысль и дальше: «да, так бывает с разумным человеком, но вот что касается моих глаз, с ними дело обстоит иначе: нуждаясь в воде («их убивает безводье»), они льют воду» («из них неиссякаемо течет вода»). Итак, не подлежит спору, что слово уцкалоба в таком контексте следует понимать исключительно в смысле «безводья»,
[62]
«отсутствия воды». Но можно ли на этом кончить? Нет, нельзя. Одновременно с таким пониманием данного выражения встает тоже сугубо деловой вопрос: если из глаз неиссякаемо текут слезы, то какая же им еще вода нужна? Какое же их может «убивать» безводье? И стоит только промелькнуть этому вопросу, как в ответ немедленно появляется новое понимание «безводья»: это не есть отсутствие воды в буквальном смысле,[7] это всего лишь метафора. Дело в том, что грузинское слово уцкалоба значит не только 'безводье', 'отсутствие воды', но также 'безжалостность', 'отсутствие жалости'.
Основа цкал в соответствующих глаголах имеет также значение 'жалеть', 'жаловать', 'миловать'. Отсюда — слово цкал-оба 'милость', 'жалость', у-цкал-о 'безжалостный'', са-цкал-и 'жалкий’, 'бедный' и т. п.[8]
Можно с полной уверенностью говорить об этимологической связи грузинского слова 'вода' с грузинским словом 'жалость', 'милость'. Но несомненно, что такая уверенность зиждется, главным образом, на формальном тождестве основ обоих этих слов: реальная семасиологическая связь между ними не дана, ее приходится искать или восстанавливать. Отсюда понятно, почему слово уцкалоба 'безжалостность', выхваченное из контекста, само по себе не может иметь, и не имеет, метафорического значения. Такое значение оно получает лишь в контексте и благодаря именно тому, что здесь подчеркнуто его «собственное» (в относительном смысле) значение. Действительно, в приведенном пассаже руствелевской поэмы уцкалоба одновременно значит и 'безводье' и 'безжалостность'.
Относительно «прямого» значения к сказанному выше можно прибавить еще следующее: «глаза, проливающие воду» — это в известной мере персонификация. Тариел; мучительно переживая разлуку с возлюбленной, плачет (= из глаз неиссякаемо течет «вода»). Но «какой разумный человек будет проливать воду, когда ему хочется пить?» А Тариел проливает слезы. Между тем, ему нужна вода, он страдает от безводья. Следовательно, уцкалоба здесь и в самом деле значит 'отсутствие воды'. Но ведь само собой ясно, что Тариел страдает не от отсутствия воды, а от отсутствия возлюбленной. А тогда «уцкалоба» в данном месте должно иметь и метафорическое значение. Какое именно? Соответствующие места поэмы могли бы дать основание видеть здесь метафору жалости. Тариела «убивает» не безводье, а неумолимость, безжалостность возлюбленной, невольной виновницы разлуки (она сама в плену у каджей). В этом случае мы бы имели не бледное, мертвое, во всяком случае обескровленное слово 'безжалостность', а поражающую своей свежестью метафору, полноценный троп, вызванный к жизни поэтом благодаря удачно построенной антитезе. Не исключена возможность, что здесь пред нами просто «народная этимология», осложненная «игрой слов»: семасиологическая связь между 'вода' и 'жалость".
[63]
не осознана. Примеры «народной этимологии» известны ведь и в поэзии.[9] И все же первый стих приведенного места направляет нашу мысль в иную
сторону: когда человек хочет пить, он не будет проливать воду; Тариел
проливает воду, хотя его «убивает безводье»; но ведь это «убивает без
водье» не что иное, как «хочется пить». А какая жажда у влюбленного
героя, какая вода ему нужна?
Нам сдается, что здесь и в самом деле «игра слов» в том ее понимании, какое находим у Аристотеля в его «Реторике», притом игра слов, оттеняющая поэтический характер метафоры. Дело в том, что грузинское слово цкал-и 'вода' связано также с понятием 'красота', 'блеск', 'сияние" и т. п.
У певца Тамары (Чахрухадзе) находим следующее место:
[…][10]
'У тебя блеск светил' (т. е. Ты светишь как светило).
Одним из эпитетов Тамары у того же певца имеем слово 'вода':
'Вода быстро (?) текущая',[11]
в чем есть основание усмотреть метафору красоты.
В одном народном стихотворении женщина жалуется на свою судьбу:
«Как мне не плакать, хизабаврской женщине?
Не уходит от меня (букв, «сидит против меня») муж, противный как смерть,
Голова у него безобразно большая, на лице нет воды».[12]
Выражение «вода лица», подобно перс. ābrū, в точности совпадающему с груз. პირისწუარ? («вода лица»), имеет значение 'совести', ‘чести'. Но в приведенном месте речь, разумеется, идет не о моральных качествах ненавистного мужа, а об его наружности: голова безобразная, лицом некрасив (или, в буквальном переводе с грузинского, «на лице у него нет воды»).[13]
Но исключительный интерес представляет в этом отношении одно место поэмы «Витязь в тигровой шкуре», где царь Аравии Ростеван называет свою дочь Тинатин […], в буквальном переводе: «вода [сего] мира». Вот это место:
[64]
[…][14]
«Прошло некоторое время, и царь спросил:
«что делает моя дочь,
Веселие мое, моя жемчужина,[15] вода моей жизни?»
Любопытно, что ни Бартдинский, один из самых ранних переводчиков Руствели, ни Бальмонт не прошли мимо выражения 'вода мира', resp. 'вода жизни'. Правда, Бальмонт и здесь не изменил себе: начал в духе Руствели, а кончил отсебятиной. Вот его перевод:
«Царь спросил: «Где та, в которой ключ живой, что точит горы?»
Ближе передает все место (и совсем точно — интересующее нас выражение) Бартдиский:
«Время прошло и спросил: «А желанная дочь моя где же,
Вода моя мирная, радость, веселье дней моих долгих?»[16]
Интересную аналогию находим опять у певца Тамары. Обращаясь к предмету своего песнопения, одописец говорит:
'Ты царь над мтаварами (князьями),
Обладательница богатств,
Ты украшаешь воды мира'.[17]
Последний стих, повидимому, следует понимать следующим образом: «Ты самое красивое из всех красивых созданий». Во всяком случае ясно, что в приведенных примерах «вода мира» является положительным эпитетом, говорящим о красоте, совершенстве, о недосягаемой прелести, доставляющей человеку радость и утеху, о том, что может составить «сущность жизни» человека. В таком случае понятным становится какое «безводье», какое «отсутствие воды» убивает влюбленного витязя в тигровой шкуре: он томится по Нестандареджан, она 'вода его жизни', она совершенная красота, он жаждет именно ее, хочет напиться именно этой воды; но Нестан в плену у каджей, — и влюбленного героя «убивает безводье».
Разумеется, 'вода мира' или 'вода жизни' — это тоже метафора, но метафора в широком смысле, метафора как обычное «перенесение». У Руствели она становится необычайно яркой поэтической метафорой благодаря все той же антитезе, о которой говорили выше. А в этой антитезе «метафоричность» выражения «безводье» обусловлена наличием «прямого» значения слова 'вода', сохранившего свое «собственное выражение» и повседневную коммуникативность.
Март 1938 г.
[1] По вопросу см. проф. Д. Н. Овсянико-Куликовский. Теория поэзии и прозы, изд. 3-е, М., 1914, стр. 79—80.
[2] М. Bréal. Essai de sémantique, 7-me éd., 1924, p. 177.
[3] Bréal, ор. cit., р. 178.
[4] R. Thumeysen, говоря об этимологии, как самостоятельной части языкознания между прочим замечает: «…, wem wäre nicht bekannt, wie häufig sie doch auch Flitter für Gold geboten hat? Wie die Etymologie gleichsam als geistreiches Spiel zu allen Zeiten, gerade Dilettanten mächtig angezogen hat? Rätselraten ist unterhaltend, zumal wenn dabei en scheinbar wissenschaftliches Resultat erreicht wird, das sich mit wenig Worten, also ohne Mühe anderen mitteilen lässt. [Reden, gehalten im städtischen Kornhaussaal am 11 Mai 1904 etc., Freiburg i. Br., 1904, p. 36. (Речь Thurneysen'a, посвященная вопросу об этимологии)].
[5] Кстати, правильнее именно Руствели, а не Руставели. Последняя форма стала популярной лишь в XIX в. (в результате подчеркнутой этимологизации. слова: предполагается, что автор поэмы был родом из Рустави; отсюда — Рустав-ел-и = Руств-ей-и, что вначит «Руставский»), за первой формой стоит традиция столетий.
[6] Изд. Ю. Абуладзе, 1926, строфа 7991—3 (орфография наша).
[7] Об относительности этого буквального или «прямого» понимания см. выше.
[8] К семасиологии слова неоднократно возвращался Н. Я. Марр в своих работах.
[9] Весьма яркий пример подобной этимологии приводит Thurneysen (ор. c., р. 36):
«Das Schöne stammet her vom Schönen,
Drum will es zart behandelt sein».
[10] H. Mapp. Древнегрузинские одописцы. Тексты и разыскания по армяно-грузин ской филологии, IV, стр. რე, ода VIII, стрф. 31.
[11] По лексикографу Орбелиани […] значит 'быстрое и широкое течение реки'. См. s. v.
[12] Древняя Грузия. Сб. Груз. общ. ист. и этногр., т. III, отдел II, стр. 251.
[13] Ср. у А.П. Чехова: «Да на что тебе молодой. С лица, дура, воды не пить» (Кухарка, женится); также у Некрасова: «Нам с лица не воду пить, и с корявой можно жить» (Песни, IV, Сват и жених).
[14] Изд. Ю. Абуладзе, 1926, стрф. 65 1-2.
[15] Арабское слово […] соблазнительно здесь передать в значении сущность (= сущность жизни).
[16] [А. Н. Муравьев]. Грузия и Армения, ч. III, СПб., 1848, стр. 228.