Accueil | Cours | Recherche | Textes | Liens

Centre de recherches en histoire et épistémologie comparée de la linguistique d'Europe centrale et orientale (CRECLECO) / Université de Lausanne // Научно-исследовательский центр по истории и сравнительной эпистемологии языкознания центральной и восточной Европы

-- П. С. Кузнецов : «Еще о гуманизме и дегуманизации», Вопросы языкознания, 1966, №4, стр. 62-74.

[62]              
        Настоящая статья скорее на моральную тему, чем на собственно научную. Возможно, что правильнее было, если бы на страницах «Вопросов языкознания» печатались исключительно научные статьи, не вызывающие необходимости рассуждать о моральных критериях и морализаторских приемах их авторов. Но поскольку в статье В. И. Абаева, опубликованной в № 3 настоящего журнала за 1965 г., было немало рассуждений о лингвистах и лингвистике не только научного, а, так сказать, и «экстралингвистического» характера, которые трудно оставить без ответа, я вынужден также выступить с некоторыми размышлениями этического порядка.[1]
        Итак, непосредственным поводом для написания этой статьи явилась статья В. И. Абаева «Лингвистический модернизм как дегуманизация науки о языке». Можно бы и не говорить об этой статье, если бы она была единичной, отражала бы взгляды только ее автора, а не определенной группы ученых. Фактически почти во всех положениях статья В. И. Абаева совпадает с опубликованной в предыдущем номере журнала (1965, 2) статьей Ф. П. Филина «Заметки о состоянии и перспективах советского языкознания». Отличие лишь в большей сдержанности тона у Ф. П. Филина, чем у В. И. Абаева. Как показывает самое заглавие статьи, В. И. Абаев выступает в ней как поборник гуманизма. Известно, что гуманизм — это «мировоззрение, проникнутое человечностью, заботой о благе людей, уважением к человеческому достоинству»[2]. Правда, у В. И. Абаева несколько иное определение гуманизма, характеризующее его как общеидеологический, а не моральный принцип (стр. 38). И все же, выступая с «гуманистических» позиций, В. И. Абаев обращает по адресу противников такие выражения, как «пустота», «идейная опустошенность и оскудение», «формальные ухищрения», «формальные выверты» (стр. 24), «пустышка», «блеф», «лженоваторство» (стр. 25), «лингвистика в пустоте» (стр. 27), «я у мамы дурочка» (стр. 34), «убожество» (стр. 36) и т. д. и т. п. К сожалению, множество таких слов вместе с набором цитат и бездоказательных обвинений, занимают неоправданно большое место в статье В. И. Абаева и часто служат основным аргументом.
        Прежде всего, возражая на словах против имевшего порой место в прошлом административного решения научных разногласий и считая законными научные споры (стр. 23; впрочем в данном случае он совершенно согласен с Ф. П. Филиным, см. стр. 17 статьи последнего), В. И. Абаев сам навешивает ярлыки на своих противников, обвиняя
[63]    
их во всех смертных грехах — в формализме, идеализме, антиисторизме, бегстве от действительности, подражании буржуазной Европе и Америке:

«Известно, что сила марксистской методологии особенно ярко и неотразимо раскрывается в общественных науках. Стало быть, чем настойчивее мы будем разрабатывать языкознание как общественную науку, чем теснее мы будем смыкать его с другими гуманитарными науками, тем очевиднее будет наше преимущество, тем больше мы добьемся успехов и побед. И наоборот, если мы будем культивировать лингвистику как замкнутую в себе формалистическую дисциплину, мы растеряем все наше методологическое превосходство и будем обречены плестись в хвосте лингвистического модернизма, трусить за рысаками европейско-американского структурализма» (стр. 42). «Модернизм антиисторичен. Историзм должен пронизывать сверху донизу советское языкознание» (там же). «Модернизм во всех его разновидностях исходит из примата формы над содержанием. Для нас центральным является содержание, значение. Все то в языке, что не соотносимо с понятием значения, не имеет познавательной ценности в гуманитарном плане» (там же).

        Возражая против использования в языкознании точных, в особенности математических, методов исследования, В. И. Абаев утверждает:        

«Следует понимать, что если в физических явлениях математика — это путь приближения к действительности, то в гуманитарной области — это сплошь и рядом способ ухода от действительности. Именно с этой точки зрения надо оценить тот факт, что вся современная западная философия все больше пропитывается математикой. Стремление подвести весь гуманитарный комплекс под абстрактные математические формулы и определения — это выражение того самого бегства от истории, от реальности, от человеческого фактора, которое является характерным признаком заката современной западной философии, общественных наук, литературы и искусства» (стр. 34).      

        Почти то же самое, но немного другими словами и более сжато сказано было раньше Ф. П. Филиным (стр. 21).
        Выписки такого рода из статьи В. И. Абаева, как, впрочем, и из статьи Ф. П. Филина, можно было бы умножить. Впрочем спорить как с тем, так и с другим автором трудно: спорить можно с доказательствами, здесь же, как видно даже из цитат, просто утверждения, никак не обосновываемые.
        Корни современных лингвистических воззрений заложены в прошлом. Это понимает В. И. Абаев (как, впрочем, и Ф. П. Филин). Он и обращается к прошлому, чтобы вскрыть генезис «современных пороков». Но история языкознания в той мере, как на нее делаются ссылки, дана в совершенно превратном, в столь же искаженном, сколь и необоснованном виде. Невольно сомневаешься, знаком ли В. И. Абаев с теми авторами, которых он подвергает такой жестокой критике. Оценки, которые он дает, столь же безапелляционны, сколь и несправедливы.
        Прежде всего В. И. Абаеву не нравятся младограмматики:       

«Формализация языкознания отчетливо наметилась еще в конце прошлого столетия в младограмматической школе. Выразилось это в постепенном отходе от широких обобщений первого периода сравнительно-исторического язы­кознания, отходе от того, что можно назвать гумбольдтовской проблематикой, в сосредоточении внимания на формальной стороне языка, в фетишизации „звуковых законов“ и т. п.» (стр. 27).    

        И далее:  

«Историзм основоположников сравнительного языкознания выступает у младограмматиков в выхолощенном виде. В. Гумбольдт и Я. Гримм говорили о неразрывной связи истории языка с историей и культурой народа. Младо­грамматики фактически игнорируют эту связь» (там же). И, наконец, общая оценка младограмматической лингвистики как «лингвистики в пу-
[64]    
стоте» (там же). И чтобы еще более усилить оценку: «Пустота — это то слово, которое наиболее адекватно характеризует не только модернистскую лингвистику, но и весь вообще модернистический мир» (там же, примеч. 9). Впрочем в этой оценке В. И. Абаев не оригинален. Он заимствовал ее у Дж. Бонфанте. Но цитируя Бонфанте, В. И. Абаев не замечает, что цитирует положения, которые вряд ли могут быть поняты читателем без дополнительных разъяснений. Говоря о младограмматиках, Бонфанте в цитируемом В. И. Абаевом месте утверждает, что «они... не видят никакой связи между развитием французского языка и историей французского народа, его борьбой, религией, литературой, его обычаями и жизнью».

        Надо, кстати, сказать, что я лишен возможности проверить цитату из Бонфанте. Конечно, следует доверять автору.[3]
        В оценке младограмматиков В. И. Абаев совершенно солидарен с Ф. П. Филиным. Ведь и последний неоднократно в качестве одного из недостатков младограмматиков отмечает «атомизм» и с сочувствием говорит об антимладограмматических тенденциях, рано проявляющихся в русском языкознании, в первую очередь у Бодуэна и его последователей (стр. 17—19).
        Справедлива ли оценка, которую дают младограмматикам Ф. П. Филин и за ним В. И. Абаев? Можно прямо сказать, что нет. Конечно, Гумбольдт и Гримм, идеи которых так высоко ставит В. И. Абаев, сделали много. Но для плодотворной разработки и использования этих идей необходимо знать, что собой представляет язык, как он изменяется и в целом, и в деталях. Я. Гримм дал образец фонетического закона, образец закономерного изменения звуковой стороны языка. Но установленные им соответствия знали ряд исключений. У него и Ф. Боппа не было ясного представления о звуковых законах и границах их действия. Объяснены и подведены под определенные правила эти исключения и многие другие были младограмматиками и лингвистами близкого им направления. Закон Вернера дополнил закон Гримма в отношении германского передвижения согласных. Архаичность санскрита, во всех деталях языковой структуры предполагавшаяся не только основателями сравнительного метода, но и А. Шлейхером, в отдельных участках была опровергнута строгими построениями младограмматиков. Было убедительно доказано, что не три гласных латинского и греческого языков развились из одного праиндо- европейского а, представленного в санскрите, а напротив, в санскритском а совпали три праиндоевропейских гласных. Наличие е и в прототипе древнеиндийского языка свидетельствуется отражением палатализации задненёбных согласных перед санскритским а, соответствующим е греческого и других европейских языков. Это было убедительно доказано в 70-х годах одновременно и независимо друг от друга несколькими лингвистами[4]. Об этом не стоило бы писать, все это элементарные вещи, хорошо известные студентам младших курсов. Именно младограмматики стремились сделать языкознание более строгой и точной наукой, чем оно было до сих пор. Неправомерны и упреки младограмматикам в «ато-
[65]    
мизме», в изолированном рассмотрении элементов различных сторон языка. В той мере, как могли, они связывали эти различные стороны. На этой связи основано и учение об аналогии, ограничивающей действие звуковых законов, и изучение морфологической роли различных чередований (Ablaut’a, Abtönung’a), фонетический источник которых эти ученые исследовали.
        Столь же несправедливо и бездоказательно критикует В. И. Абаев Ф. де Соссюра, в котором, не без основания, видит родоначальника и пред­шественника современного так называемого структурализма и который (по мнению В. И. Абаева, впрочем, в данном случае вполне справедливому) «мог родиться только в недрах младограмматической школы» (стр. 27). Исходя из сказанного выше, ясно, что это значит в устах В. И. Абаева. Характерными же для соссюрианства чертами он считает:        

«1) взгляд на язык как на замкнутую систему знаковой техники, не связанную с объективной действительностью; 2) признание реального значения только за чистыми отношениями, независимо от характера и значения соотносимых величин; 3) разрыв между синхронией и диахронией, т. е. отказ от исторической точки зрения, явившейся величайшим завоеванием науки первой половины XIX в.» (стр. 28).        

        Соссюр, оказывается, продолжает «антигумбольдтовское формалистическое направление, которое определилось в младограмматической школе» (там же), он «выступает как принципиальный и последовательный формалист» (там же), и, если авторы грамматики Пор-Рояля характеризовались «вынужденным», «статическим формализмом», поскольку «они не имели еще понятия об историческом, т. е. подлинно научном языкознании», то Соссюру и его последователям свойствен «формализм сознательный, принципиальный» (стр. 35) и т. д. и т. п. Впрочем и в оценке Соссюра и соссюрианства В. И. Абаев целиком следует Ф. П. Филину. Правда, этот последний прямо о Соссюре нигде в названной статье не говорит, но ясно, кого он имеет в виду, выступая против «абсолютизации системных связей» (стр. 17-18). Ведь именно Соссюр определил язык как систему знаков.
        Справедливы ли все эти обвинения? Ясно, что нет. Разве что обвинение в формализме, если только понимать этот термин не как нечто одиозное, а по существу. Существо же состоит в том, что формальный подход к языку на известной стадии необходим, так как если мы не установим, каковы формальные разграничения, используемые языком, мы не сможем и объяснить их. Соссюр же никогда не отрицал связи языка с объективной действительностью, он лишь считал, что для объяснения того, что происходит в языке, важно знать, как устроен язык и как связаны между собой различные его элементы, и вполне понятно, почему и он и его продолжатели на первое место выдвигали изучение отношений между элементами, входящими в язык. Набор слов, никак не связанных между собой, никакого смысла не имеет, а в языке всегда передается какой-то смысл.
        Совершенно необоснованно и обвинение в антийсторизме, в отказе от исторического аспекта исследования, в отрыве синхронии от диахронии (обвинение, повторявшееся неоднократно, но не сопровождавшееся серьезными доказательствами, и до В. И. Абаева, да и сам он уже выступал с ним во время дискуссии 1957 г.). Соссюр сам много и плодотворно работал в области сравнительно-исторического индоевропейского языкознания, его знаменитый «Mémoire», опубликованный им в совсем юном возрасте, по проницательности автора и стройности изложения, превосходит не только современные ему исследования, но и многие последующие; многие идеи, высказанные там, находят подтверждение лишь в наши дни. И никогда не утверждал Соссюр, что изучение современного состояния языка является единственной задачей лингвистики, он лишь подчеркивал,
[66]    
что оно имеет научное значение и его нельзя оставлять лишь в ведении школьной грамматики, и требовал строгого разграничения явлений, харак­теризующих язык в данный исторический момент, и явлений, унаследованных от прошлого.
        В. И. Абаев в своей статье совсем не касается акад. Ф. Ф. Фортунатова. А ведь и Фортунатов когда-то подвергался таким же обвинениям и даже, пожалуй, еще более резким, чем Ф. де Соссюр. Впрочем отголоски этого былого отношения к Фортунатову нашли отражение на страницах «Вопросов языкознания» и в последнее время. Даже такой вдумчивый и глубокий мыслитель, как А. Ф. Лосев, в своей в целом очень умной и тонкой статье, опубликованной уже после статьи В. И. Абаева, находит возможным обвинять Фортунатова в «отрыве звука от организма слова», в «фетишизации звуков»[5] — совершенно тот же упрек, какой В. И. Абаев сделал младограмматикам. Будучи несогласен с этим и некоторыми другими положениями статьи А. Ф. Лосева, я не считаю возможным полемизировать с ним здесь, чтобы не уходить в сторону от основной этической темы. Считаю необходимым лишь сказать, что Фортунатов, вышедший из младограмматической школы и близкий в то же время не только в идеях, но и в конкретных достижениях Соссюру, создавший московскую лингвистическую школу, которой так многим обязан и пишущий эти строки и его товарищи, такого упрека никоим образом не заслужили.
        Если же обратиться к последним десятилетиям развития языкознания, и именно языкознания советского, после Великой Октябрьской социалистической революции, то единственным светлым лучом в темном царстве лингвистики, по Абаеву, оказывается, при всех его ошибках (которые В. И. Абаев не может не признать), «новое учение о языке» акад. Н. Я. Марра. «Как бы ни оценивать первый, марровский период, — пишет В. И. Абаев (имеются в виду периоды советского языкознания. — П. К.), — несомненно одно: он был порождением нашей революционной действительности... „Новое учение” не существовало бы, если бы его создатель не был захвачен порывом революции» (стр. 22). И в этом также В. И. Абаев по существу следует Ф. П. Филину, согласно которому «как антитеза младограмматическому направлению создаются первые лингвистические теории Н. Я. Марра» (стр. 19).
        Попытки «реабилитации» Марра за последние годы предпринимаются некоторыми представителями не только языкознания, но и философии. В его защиту звучали и некоторые выступления с трибуны дискуссии по проблеме «Язык и мышление», имевшие место в Москве в мае 1965 г. Философ А. Г. Спиркин прямо говорил о гениальном ученом Н. Я. Марре, воззрения которого, по его мнению, несправедливо были раскритикованы во время дискуссии 1950 г.[6].
        Я не могу судить о Н. Я. Марре, как об исследователе древнеармянской и древнегрузинской филологии (главным образом литературы). Возможно, обращаясь к кавказским языкам, он обнаруживал порой интуитивную проницательность, как, например, в догадке о возможности существования в прошлом слоговых сонантов в грузинском языке, на что указывает
[67]    
Г. В. Церетели в предисловии к монографии Т. В. Гамкрелидзе и Г. И. Мачавариани.[7] Но в целом, не только в совершенно фантастических поздних, но и в ранних лингвистических работах Н. Я. Марр обнаруживает удивительную нестрогость и произвольность, особенно в установлении фонетических закономерностей и соответствий, так что я и теперь (в этом отношении) не изменил своего мнения, высказанного в работе, опубликованной свыше десяти лет тому назад[8], к которой и отсылаю читателя, не считая возможным останавливаться на этих вопросах здесь. Если же говорить об общих проблемах, поднятых якобы Н. Я. Марром, но решенных им не в соответствии с положениями марксизма-ленинизма, о проблемах связи языка и общества, языка и мышления, на что тоже указывали некоторые из выступавших на упомянутой выше дискуссии, то ведь и эти проблемы задолго до Марра были не только поставлены, но и указаны пути их решения Марксом, Энгельсом и Лениным. Правда, некоторые из важных в этом отношении работ основоположников марксизма-ленинизма были опубликованы лишь в конце 20-х начале 30-х годов нашего столетия, но, например, работа Ф. Энгельса «Роль труда в процессе превращения обезьяны в человека», где эти проблемы уже ставились, должна была быть известна Марру, так как вышла из печати в 90-х годах прошлого века, когда Марр еще не думал о перестройке языкознания на марксистской основе.
        Главное зло в развитии советского языкознания В. И. Абаев видит не в Марре, а в «сталинском учении о языке», в чем он опять-таки солидарен с Ф. П. Филиным. Но если Ф. П. Филин говорит лишь, что «так называемое „сталинское языкознание" еще более усложнило (сравнительно с учением Марра. — П.К.) проблему использования достижений мирового языкознания» (ВЯ, 1965, 2, стр. 19), а «застой» в период сталинского учения видит лишь в отношении сравнительно-типологического исследования неродственных языков (там же, стр. 25), — с последним вообще можно согласиться, — то В. И. Абаев прямо говорит об «уродствах» сталинского периода, о том, что содержание теоретических статей после дискуссии (имеется в виду лингвистическая дискуссия 1950 г.) «сводилось по преимуществу к цитированию и комментированию на разные лады работы Сталина», что «это означало не движение вперед, а новый застой теоретической мысли» (стр. 23) и что «когда с ликвидацией культа Сталина разработка „сталинского учения о языке" стала беспредметной, в советском теоретическом языкознании явственно обозначились пустота, вакуум» (стр. 24). Это совершенно неверно. Многие, не только лингвисты, но и философы, говорили еще совершенно недавно как о главной задаче ликвидации последствий культа личности в языкознании о критике сталинского учения о языке и освобождении языкознания от положений этого учения. Но, во-первых, господство этого учения (если и признать, что оно имело место) охватывает очень небольшой отрезок времени, поскольку от лингвистической дискуссии 1950 г. до смерти И. В. Сталина прошло менее трех лет, после чего очень скоро ссылки на это учение стали все реже и реже, а там и совсем исчезли из лингвистических работ. Во-вторых, сталинское учение предоставляло лингвистам несравненно более широкое поле самостоятельной научной деятельности, чем «новое учение о языке» Н. Я. Марра; в частности, типологическое исследование
[68]    
неродственных языков, хотя некоторыми ведущими учеными не поощрялось, но никогда не считалось столь одиозным и никогда не подвергалось такому запрету, как сравнительное исследование родственных языков в период господства марровского учения. В-третьих, теоретические работы даже этих трех лет вовсе не сводились только (или преимущественно) к цитированию и комментированию работы И. В. Сталина «Марксизм и вопросы языкознания», но в некоторых вообще таких ссылок не было[9], а из тех, в которых ссылки были, некоторые не ограничивались ссылками, но ставили и решали самостоятельно важные проблемы. Наконец, в-четвертых, так называемое «сталинское учение о языке» не содержало тех нелепостей, которыми полно было «новое учение о языке» Н. Я. Марра. Оно в простой и доступной форме сообщало многие такие положения, которые (или близкие к ним) уже высказывались нашими выдающимися лингвистами; прямых ошибок, в противоположность мнению некоторых ученых, в нем было очень немного (я лично могу указать, пожалуй, лишь две, и то касающиеся некоторых частных вопросов). Главная же беда была в том, что многие положения, высказанные как будто в предельно ясной форме, не были доведены до конца, содержали неясности и давали почву для различных и порой прямо противоположных толкований, в то время как любые высказывания И. В. Сталина в те годы воспринимались как непреложная истина и критическим обсуждениям не подлежали.
        Таким образом, все то, что В. И. Абаев пишет по поводу так называемого «сталинского периода» в языкознании, это просто клевета на советское языкознание. И нужно сказать, что он не ограничивается языкознанием. Оказывается и «философы производили глубокие изыскания о несуществующем вкладе Сталина в философию», и «историки превозносили сверх всякой меры исторические заслуги Сталина», и «поэты и писатели вносили свою посильную лепту в прославление Сталина», и «кинорежиссеры посвящали ему бездарно-помпезные фильмы», а «живописцы — бездарно-помпезные картины», и «скульпторы понаставили по всей стране множество однообразно „величественных” монументов Сталину», и «композиторы сочиняли кантаты о Сталине», и «фольклористы под видом народных песен о Сталине распространяли собственную стряпню». И, в общем итоге, «весь гуманитарный сектор, т. е. общественные науки, плюс литература, плюс искусство, в лице их отдельных представителей, высту­пал единым фронтом под знаком культа личности» (стр. 26). Но это ведь просто клевета и уже не только на языкознание, но и на всю советскую литературу, искусство, вообще культуру в целом.
        К тому же здесь автор вступает в явное противоречие с самим собой. Он только что горячо вступился за попранные структуралистами права «гуманитарного сектора», а оказывается, вот он какой, этот сектор. Так за чьи же права, за права какого «гуманитарного сектора» вступается В. И. Абаев? И звучит просто профанацией сопоставление, которое он дальше делает, этого, как в кривом зеркале, изображенного «гуманитарного сектора» периода «культа личности» с единым гуманитарным сектором античного мира, средневековья, начала XIX в. К счастью, все это неверно, и были у нас за эти годы произведения литературы, поэзии, искусства, выдающиеся вовсе не тем, что они прославляли личность Сталина (об этом неоднократно писали в нашей печати).
        Общий лозунг, под знаком которого проходит вся статья В. И. Абаева, в том, что касается языкознания, звучит: «Золотой век позади, назад
[69]    
к Гумбольдту». Лозунг явно неверный, поскольку любая наука не может топтаться на месте, а тем более идти вспять.
        Разделавшись с младограмматиками, соссюрианством, «сталинским учением о языке», В. И. Абаев обрушивается на различные современные зарубежные и советские направления, объединяемые под общим именем «структурализма», представители которых стремятся к все более строгому и точному исследованию структуры языка, к строгому обоснованию выдвигаемых положений с применением к языку точных современных методов, в частности математических. И здесь лишь некоторыми особенностями изложения отличается статья В. И. Абаева от упоминавшейся уже неоднократно статьи Ф. П. Филина. Появление таких течений у нас В. И. Абаев объясняет модой, стремлением к подражанию западным образцам во всем — в прическах, в танцах, в абстрактном искусстве. И в этом также В. И. Абаев вполне солидарен с Ф. П. Филиным, который также признает в данном случае роль «экстралингвистического фактора» моды (стр. 19). В. И. Абаев останавливается на этом факторе подробнее и целый раздел своей статьи посвящает выяснению вопроса, что есть мода и что такое отсталость (стр. 34—36), причем проблемы моды и отсталости трактуются и в других местах статьи.[10]
        Что же хорошо и что плохо, по Абаеву, в науке, в искусстве, в жизни (в быту)? Ответ прост: плохо — новое, модное, заграничное, а хорошо — старое, немодное, отечественное. Он подкрепляется рассуждениями о том, что «в общественных науках... нет и не может быть непрерывного поступательного движения, при котором каждое новое направление знаменует шаг вперед по сравнению с предшествующим» (стр. 25), что к общественным наукам такой подход: «новейшее — значит лучшее» совершенно неприменим (там же), призывом вернуться к Гримму и Гумбольдту, насмешками над модой, ссылками на В. В. Стасова, высмеивавшего русских декадентов своего времени, боявшихся «попасть впросак, попасть не в такт, что-то исповедовать „вопреки Европе”, наперекор тому, что в хороших местах, у бар, делается» (стр. 36). Предложенный рецепт удобен так же, как и противоположный: хорошо новое, модное, заграничное. Думать, не надо, надо лишь принять (аксиоматически) одно из двух противоположных решений, какое понравится, дело вкуса.
[70]             
        Впрочем сам В. И. Абаев не вполне последователен, и неясно, какая именно точка в прошлом и почему представляется ему идеальной. Издеваясь над Соссюром, восстановившем в правах статическую (описательную) грамматику, он приходит к выводу, что «новаторство в понимании современного модернизма состоит главным образом в возврате к воззрениям до XIX в.» и что «Соссюр мог бы указать как на образец не только на французскую грамматику XVII в., но п на санскритскую грамматику Панини IV в. до нашей эры» (стр. 35). Как же здесь понять В. И. Абаева, где «модное», где «немодное», где «новое», где «старое»? Панини и французская грамматика XVII в. ведь старее, чем Гумбольдт.
        Ученому надо оценивать выдвинутую теорию или гипотезу по существу, а не по степени модности. И напрасна критика грамматики Панини, поскольку она представляет собой образец строгого и точного подхода к языку, именно она стоит впереди многих грамматик различных языков, написанных более чем двумя тысячелетиями позднее. Именно благодаря трудам Панини и других древних индийских грамматиков, современный читатель даже при недостаточном знании санскрита может достаточно точно перевести санскритский текст на свой родной язык, чего он не сможет сделать при такой же степени знания языка с латинским и древнегреческим текстом. Именно благодаря трудам древнеиндийских грамматиков, вполне оцененным учеными лишь сравнительно недавно, санскритский текст анализируется так, как решается алгебраическое уравнение (недаром древняя Индия явилась колыбелью не только фор­мальной грамматики, но и алгебры и позиционной системы счисления).
        И неверно, что в отношении непрерывного или не непрерывного поступательного движения общественные науки отличаются от наук естественных и точных. В любых науках позднейшие теории не всегда бывают более совершенными.
        Целиком ли отвергает В. И. Абаев математику в применении к лингвистике и вообще формальные методы решения лингвистических задач? Нет. Он допускает, что математическая лингвистика нужна для машинного перевода и что последний «требует особого подхода к анализу речи с точки зрения частотности, дистрибуции и пр., чтобы ее удобнее было „закладывать" в электронную машину» (стр. 33). Сама жизнь привела его к этому. И использование статистики он тоже признает, утверждая при этом, что лингвисты всегда пользовались ею (стр. 31). Но вместе с тем он прямо заявляет, что различные задачи прикладного характера, в том числе и машинный перевод, «стоят в стороне от основных проблем теории и истории языка, и впутывать их сюда нет никакой надобности» (стр. 33). И в этих рассуждениях В. И. Абаев также вполне солидарен с Ф. П. Филиным. Говоря о проблемах автоматизации перевода с одного языка на другой, об автоматических поисках рефератов статей из научно-технических журналов, об автоматическом распознавании и синтезировании звуков речи, об автоматическом анализе текста, о статистическом обследовании разных сторон языка «и о многих других новых проблемах, которые непрерывно возникают», Ф. П. Филин считает, что «широ­кое внедрение математических приемов в новые лингвистические проблемы вполне закономерно», но, по его мнению, «дело оборачивается совершенно иной стороной, когда формализованные методы... пытаются объявить единственно приемлемыми в современном языкознании» (стр. 20).
        Странные рассуждения для ученых, претендующих на то, чтобы быть марксистами! Неразрывная связь теории с практикой является одним из основных положений марксистской науки. «Теория без практики мертва, а практика без теории слепа». Теория проверяется практикой, а для пло­дотворного решения практических задач необходима теоретическая база,
[71]    
так как без нее мы вынуждены просто эмпирически осуществлять огромное количество проб, попыток впустую («а вдруг что-нибудь выйдет!»), что нерационально.
        Не останавливаюсь на странном сравнении В. И. Абаева обработки текста для закладки в электронную машину с приготовлением рыбных консервов (стр. 33). При детальном рассмотрении это рассуждение обращается против его автора.
        Чтобы оценить возможности и пределы применения математииеских методов к лингвистике, надо знать математику, да и лингвистику тоже. «Математические (статистические) методы давно применяются в языкознании и полностью себя оправдывают»,— пишет В. И. Абаев (ст]р. 31). Но простой подсчет (слов, форм, звуков, конструкций), как он уже давно применялся в языкознании, не имеет ничего общего с математикой. Для определения степени надежности вывода, сделанного на основании такого подсчета, нужна теория вероятности. Да если даже взять статистику, опирающуюся на теорию вероятности, то и тогда возможное применение математики к лингвистике не будет исчерпано. «Историку и археологу, — продолжает В. И. Абаев, — постоянно приходится иметь дело с хронологией, т. е. опять-таки с математикой. Но это не приводит, однако, к появлению новых наук: математической истории и археологии» (стр. 32). Непонятно, о чем идет речь. Если просто о датах, то это не математика, поскольку просто цифры еще не делают математику. Лишь в сознании лица, не имеющего никакого представления о математике, представители ее только и делают, что считают. Между тем многие области математики, имеющие актуальное значение для современной науки, вообще не имеют дела с количественными отношениями. В. И. Абаев обнаружил как раз такое представление о математике, непонимание ее существа, методов и задач. Впрочем он не математик. Когда же дело касается лингвистики, автора нередко трудно, если не невозможно понять, и вовсе не вследствие сложности предмета рассуждения. Что значит, например, такое утверждение: «Звуки речи (фонемы) сами по себе не соотносимы с данными опыта...» (стр. 29)? Во-первых, в каком смысле употреблены здесь скобки? В смысле «или» или в смысле «то есть»? Считает ли В. И. Абаев, что звуки речи и фонемы — это одно и то же? Но большинство лингвистов думает иначе. Или ему безразлично, взять звуки или фонемы? Во-вторых, неясно, почему, на каком основании те или другие, или и те и другие не могут быть соотнесены с данными опыта? И в каком смысле здесь употребляется слово «опыт»?
        Во всяком случае для того, чтобы сделать вывод, согласно которому сущность «математической лингвистики» состоит в скрещении псевдолингвистики с псевдоматематикой (стр. 32), следовало бы лучше знать и лингвистику и математику. Конечно, встречаются работы, употребляющие математические формулы не для пользы дела, а «для шику», и к тому же без должного понимания, но ведь не эти работы составляют ядро так называемой математической лингвистики.
        Математика, точность являются как будто личными врагами В. И. Абаева: так яростно нападает он на них, в особенности, если точные методы описания и исследования применяются к языку, к поэзии, к искусству; «...а зачем мне с большой точностью знать то, что мне совсем не нужно?...» — спрашивает он (стр. 32). И затем поясняет: «Можно, например, подсчитать, сколько раз встречается в произведениях Пушкина тот или иной синтаксический оборот или художественный образ, или метафора, или сравнение и т. д., и результаты этих подсчетов представить в виде математических таблиц. Возможно, что такие таблицы не будут даже лишены какого-то интереса. Но дадут ли они хотя бы намек на социальную
[72]    
значимость творчества Пушкина, на его роль в истории русской культуры? Такие математические упражнения в области литературы были бы с полным правом оценены как псевдолитературоведение» (стр. 33). И далее: «Не составило бы особого труда представить, скажем, увертюру к „Руслану и Людмиле “ в виде цепи числовых показателей. Но разве эти цифры дали бы хотя отделенное представление о чарующей прелести этой увертюры или о роли музыки Глинки в развитии русской национальной культуры? Разве не правы были бы те, кто назвал бы подобное математическое музыковедение лженаукой?» (там же).
        Если В. И. Абаев не желает с большей точностью знать, как устроено восхищающее нас произведение искусства, — это его личное дело. Но разве можно считать лженаукой все то, чего просто не понимаешь? А люди, напротив, хотят не только наслаждаться и восхищаться бессмертным произведением искусства, но и знать, понимать, как оно устроено и почему оно оказывает на нас такое чарующее воздействие. И великие мастера искусства, художники слова понимали это и не гнушались строго формальным анализом своих собственных произведений, вплоть до статистических подсчетов. Часто обращался к формальному анализу и своих и чужих произведений тот же Пушкин, на произведения которого ссылается В. И. Абаев. Еще больше уделял внимания формальному анализу стиха, а вместе с тем создавал блестящие образцы поэзии и прозы, читавший в свое время курс теории стиха поэт и ученый Валерий Брюсов, закончивший свою деятельность уже в эпоху советской власти. Блестящий формальный анализ, и опять-таки вплоть до количественных расчетов и до определения расчетной и фактической длины своей знаменитой поэмы «Ворон», дал в статье «Философия творчества» Эдгар По (расчетная длина поэмы, оказалась приблизительно 100 стихов, фактическая — 108, отклонение меньше, чем на 10%).
        Современный всесторонне развитый человек хочет знать все. Ему нельзя искусственно ставить преграды и говорить: «Это святая святых творческой лаборатории (или, уж лучше сказать, храма) художника, сюда вход воспрещен, это непостижимо, непознаваемо» и т. д. Именно на таком пути мы скатимся к агностицизму, к идеализму, а не на пути математики и формализации.
        Спор, поднятый В. И. Абаевым, это тот же спор «физиков» и «ли­риков», развернувшийся не так давно на страницах «Литературной газеты», причем ученый В. И. Абаев выступает здесь скорее от лица «лириков». Спор в значительной мере был надуманным. Оказалось, что «физики» большей частью (за единичными, если не ошибаюсь, исключениями) вовсе не чужды «лирики», любят искусство, поэзию и прекрасно разбираются в них. Да и может ли быть иначе? Сама стройность и упорядоченность физического мира, которыми он обязан вовсе не божественному провидению, а без которых он не мог бы просто существовать (пусть имеют место нарушения симметрии, флюктуации, они лишь подтверждают общий закон), приводит к этому истинных «физиков». Это уже в I в. до н. э. прекрасно понимал выдающийся лингвист своего времени, который уже тогда стремился определять языковые отношения на строго формальных основаниях, Марк Терренций Варрон, несомненно, более глубокий и разносторонний, чем многие наши современники. В классификации, предложенной «Литературной газетой», он, вероятно, занял бы место одновременно и физика и лирика. Встав в споре аномалистов и аналогистов на сторону последних, он начинает свое рассуждение прямо поэтическим дифирамбом стройности, закономерности, периодичности всего, что происходит в мире, и уже отсюда переходит к стройности, закономерности того, что происходит в языке: «quae enim est pars mundi quae
[73]    
non innumerabiles habeat analogias? Caelum an mare an terra, quae in his?...»[11]. За недостатком места не выписываю полностью.
        И именно то обывательское представление о математике, о котором я уже говорил, очень часто проявляется у «лириков» по профессии, т. е. у поэтов, писателей. Чуть ли не в студенческие времена (кажется, в 20-х годах) мне попалось печатное стихотворение какой-то мелкой поэтессы, посвященное математику. Там говорилось, что вокруг весна, солнце, а ученый математик сидит у себя в кабинете и ничего этого не замечает, но зато «Он может каждую минуту извлекать кубический корень» (дальше этого ее математические познания, вероятно, не шли). Примеры можно было бы умножить чуть не до бесконечности, и притом не только для прошлого, но и для наших дней. Хочется вспомнить, вероятно, известное и В. И. Абаеву как иранисту, знакомому с санскритом, одно произведение древнеиндийской поэзии, вставную новеллу (др.-инд. upakhyâna) знаменитой эпической поэмы Махабхараты, а именно рассказ о Савитри, равного которому, притом одновременно и в поэтическом, и в этическом, и в логическом отношении, в мировой литературе, по-моему, нет. Это произведение, написанное на эпическом санскрите, который был мертвым языком еще более двух тысяч лет тому назад, к сожалению, мало известно нашему читателю, хотя уже более десяти лет тому назад вышел в Ашхабаде его русский перевод, изданный очень ограниченным тиражом.[12] Сюжет этого произведения по существу тот же, что сюжет Орфея и Эвридики, но отли­чается от последнего тем, что возвращает из царства мертвых не муж жену, а жена мужа, и, возвратив, не теряет, как Орфей потерял Эвридику.
        Не вдаваясь в анализ этого произведения в целом (что, может быть и сделаю когда-нибудь в дальнейшем в другом месте), я хотел бы сейчас сказать о нем лишь несколько слов. Юная царевна Савитри, совершенная всем — красотой, умом, глубиной чувства и верностью долгу, — выходит победительницей из всех испытаний и, наконец, одерживает победу над самим богом смерти Ямой, поймав его, в результате длительного и с необычайным искусством проведенного спора, на логической ошибке.
        Орфей молил подземных богов вернуть ему Эвридику прекрасной песней и звуком струн:

        ... pulsisque ad carmina nervis.
        Sic ait: «O positi sub terra numina mundi.
        In quem recidimus, quicquid mortale creamur...»

        (Ovid., Metamorph., X, 16-18).

                           древних священных книг и умением их толковать, искусством спора и логики. На любое возражение Ямы она тут же находит контрвозражение. Яма, пораженный ее достоинствами, один за другим предлагает ей различные дары — обещает мужское потомство ее отцу (она единственная дочь, у него нет сына-наследника), возвращение зрения и царства отцу Сатьявана, но все время повторяет, что вернуть Сатьявана к жизни он не может. И, наконец, предлагая ей все новые дары, он совершает ошибку: он обещает ей самой многочисленное потомство, тогда как произвести это
[74]    
потомство без мужа она не может. Савитри ловит Яму на этом и произно­сит заключительные слова этого замечательного диалога, большая часть которых написана размером джагати, более длинным, чем шьлока, кото рым написана большая часть поэмы [кроме этого диалога, джагати представлен лишь в одной реплике Дьюматсены, отца Сатьявана, в одной хоровой реплике риши (мудрецов, отшельников) и в заключительных словах шестой сарги]:

        Na ka¯maye¯ bhart?vina¯k?ta¯ sukham na ka¯maye¯
        bhart?vina¯k?ta¯ divam,
        na ka¯maye¯ bhart?vina¯k?ta¯ çriyam na bhart?hi¯na¯
        vyavasa¯mi ji¯vi¯tum
        Vera¯tisarga? çataputrata¯ marna tvaya¯i’va datto¯
        hriyate¯ ca me¯ patih,
        varam v?ne ji¯vatu Satyava¯n ayam tava¯i ’va
        satyam vacanam bhavi?yati.

        (Sa¯vitri¯, V, 52—53)

        «Лишенная мужа, я не хочу счастья, лишенная мужа, я не хочу света.
        Лишенная мужа, я не хочу богатства, без мужа я не останусь жить.
        Ведь тобой дано исполнение дара, мое многочисленное потомство, мой же супруг похищается,
        Чтобы жил этот Сатьяван, чтобы твое слово было истинным, я выбираю (этот) дар».

        Силлогистическая цепь такова: Яма обещал Савитри многочисленное потомство — потомство она может произвести только с мужем — мужем ее может быть только Сатьяван — Сатьявана нет — Савитри не может произвести потомство. Следовательно, или бог дал обещание, которое он не может выполнить, или он должен вернуть Сатьявана.
        Другого мужа, кроме Сатьявана, Савитри не может иметь не только потому, что она его любит и без него не хочет жить, но и потому, что она по закону не может выйти вторично замуж. Во всяком случае, в Дхар- машастрах вдовам уже запрещалось вступать в брак[13], тогда как Дхармашастры известны в эпоху Савитри, на них ссылаются, хотя и в другой связи, как на закон (см., например, Савитри, I, 31).
        Элементы формального логического заключения свойственны людям в достаточно ранние времена их культурной истории. Но здесь существенно то, что в Савитри строгая логика и поэзия, поэтическое восприятие мира, идут рука об руку и дополняют друг друга, ведя к одной цели.
        Для чего я писал обо всем этом? Для того чтобы показать, что поэзия и человечность не противоречат строгости и логике, и что это понимали уже в глубокой древности, для того, наконец, чтобы отвлечься от бездоказательных высказываний В. И. Абаева и отдохнуть на созерцании предметов прекрасных и возвышенных.



[1] Можно, казалось, и не отвечать на статью, поскольку упущено время: ответы на такие статьи целесообразно давать сразу, в следующем же номере, а со времени ее опубликования прошел целый год. Но поскольку полного ответа на нее так и не было, а если кто и отвечал, то больше занимался развитием собственных идей, вследствие чего многие читатели могут подумать, что большинство лингвистов со статьей, хотя бы в какой-то ее части, согласны, целесообразно ответить на нее и теперь.

[2] «Энциклопедический словарь» (в трех томах), I, М., 1953, стр. 492.

[3] Но, как показал А. В. Гладкий в своей статье «О формальных методах в лингвистике» (ВЯ, 1966, 3), В. И. Абаев и в цитировании своих противников не всегда проявляет должную точность. Иногда важно знать, в каком контексте идет цитата. В. И. Абаев же проявляет удивительную для филолога старой школы неточность: цитируя различных авторов, притом не только лингвистов, то в подлиннике, то в переводе, он не указывает зачастую не только страниц или изданий, но даже названий работ, откуда взяты цитаты. Это относится к приведенной выше цитате из Бонфанте, это относится к цитате из А. Эйнштейна на стр. 36 и к некоторым другим.

[4] См. : Fr. Весhtеl, Die Hauptprobleme der indogermanischen Lautlehre seit Schleicher, Göttingen, 1892, стр. 62.

[5] А. Ф. Л о с е в, О методах изложения математической лингвистики для лингвистов, ВЯ, 1965, 5, стр. 28.

[6] Этих слов («гениальный ученый»), как и указания на несправедливость критики, правда, нет в ротапринтных тезисах доклада А. Г. Спиркина («Социально-историческая сущность языка и мышления»), а стенограмма дискуссии в целом еще не опубликована. Но бóльшая часть последнего, 7-го, пункта тезисов занята цитатой из Марра, после которой лишь глухо сказано: «Позитивное и ошибочное в воззрениях Марра на язык и мышление» (см. • «Тезисы докладов и сообщений на научной дискуссии по проблеме „Язык и мышление"», М., 1965, стр. 12—13).

[7] Т. В. Гамкрелидзе, Г. И. Мачавариани, Система сонантов и аблаут в картвельских языках. Типология общекартвельской структуры, Тбилиси, 1965, стр. 036, примеч. 4 (грузинский текст — стр. 014, примеч. 5).

[8] П. С. Кузнецов, Ошибки Н. Я. Марра в его взглядах на родство и историческое развитие языков, сб. «Против вульгаризации и извращения марксизма в языкознании», ч. II, М., 1952.

[9] В качестве примера могу сослаться на весьма ценную в лингвистическом отношении книгу В. И. Лыткина «Древнепермский язык» (М., 1952).

[10] В. И. Абаев, по специальности своей в первую очередь этимолог, проводит даже этимологические исследования с целью доказать, что слова мода и модернизм имеют общий этимологический источник и, следовательно, так называемый модернизм в искусстве и науке явился подражанием моде. Известно, однако, что слова модерн, модернизм заимствованы из французского языка, причем французское moderne «современный» не имеет того отрицательного оттенка значения, как в русском, что moderne во французском языке из позднелатинского modernus, образованного от modo «récemment» («недавно»), засвидетельствовано во второй половине XIV в., тогда как mode (от латинского modus) лишь в XV в., причем в современном значении слова не ранее XIX в. (см.: О. Bloch, W. von Wartburg, Dictionnaire étymologique de la langue française, Paris, 1950). Если бы история всех этих слов одного этимологического гнезда была известна В. И. Абаеву (помимо того, что они этимологически родственны по корню), вряд ли бы и тогда он мог на ней что-то построить, кроме чисто внешнего сближения.

         Впрочем он вообще часто прибегает к чисто внешнему сближению для своих «доказательств». Так, например, стремясь доказать, что опыты использования математики в лингвистике и абстрактное искусство — явления одного порядка, он пишет: «Если языковед-модернист утверждает, что язык подлежит истолкованию в математических понятиях, то буквально тоже самое говорит искусствовед-модернист: „Абстракционистские фигуры воплощают математические понятия" („Курьер ЮНЕСКО", июль — август 1961 г.)» (стр. 34). И здесь чисто внешнее сближение: речь идет о совершенно разных вещах — о различных действиях, применяемых к совершенно различным объектам. Общее лишь то, что и там и там — математика, этого достаточно.

[11] М. Terrentius Varro, De lingua latina, rec. G. Goetz et Fr. Schoell, Lipsiae, 1910, стр. 151; к сожалению, это замечательное место незнакомо тем из советских читателей, которые не знают латыни, поскольку И. М. Тронский не включил его почему-то в те отрывки из Варрона, которые помещены в его хрестоматии «Античные теории языка и стиля» (М.— Л., 1937).

[12] «Махабхарата. I. Две поэмы из III книги» (перевод с санскр., введ. и примеч. Б. Л. Смирнова), Ашхабад, 1955.

[13] H. К. С и н х а, А. Ч. Б а н е р д ж и, История Индии, М., 1954, стр. 46.