Accueil | Cours | Recherche | Textes | Liens

Centre de recherches en histoire et épistémologie comparée de la linguistique d'Europe centrale et orientale (CRECLECO) / Université de Lausanne // Научно-исследовательский центр по истории и сравнительной эпистемологии языкознания центральной и восточной Европы


-- В. Ф. ШИШМАРЕВ : «Н. Я. Марр и А.Я. Веселовский», Язык и мышление, VIII, 1937, стр. 321-343.

[321]

          Представление об истории неразрывно связано с представлением о научном творчестве Н. Я. Марра. В своих разнообразных научных построениях и исканиях он был всегда историком в полном и лучшем смысле этого слова. При помощи исторического метода в том его виде, в каком он сформулирован в марксистско-ленинской теории, с которой познакомила Н. Я. революция, попытался он проникнуть в то далекое прошлое языка, которое еще и раньше привлекало к себе его внимание. Опыт революционной бури и грандиозного переустройства общества на совершенно новых началах, к которому Н. Я. отнесся активно и энтузиастически, опыт замечательных годов, когда история стала твориться на его глазах, помог ему разглядеть в этой туманной дали такие черты, которых не вскрывали теоретические построения историков, знакомые Н. Я. до той поры.
        Так родилось и развилось, «в грозе и буре», новое учение о языке, работа над которым прервалась настолько неожиданно и недавно, что ритм ее как-то до сих пор еще продолжает ощущаться нами, и мы, пожалуй, не совсем освоились с мыслью о том, что тот, кто ее создал, уже сам стал достоянием истории.
        Достоянием, но не предметом ее.
        Сейчас, когда внимание сосредоточено на углубленном ознакомлении со всем наследием Н. Я., когда мы еще не вполне владеем им, не приходит в голову мысль заняться вопросом о генезисе нового учения, равно как и взглядов создателя его на ряд других проблем, которыми он занимался. Научная деятельность Н. Я. еще не была подвергнута историческому изучению. Марр пока еще субъект, а не объект истории.
        А между тем задача эта станет на очередь, рано пли поздно. Вернее, не так скоро, потому что круг научных интересов Н. Я. был очень широк, а следовательно, суждение о нем, охватывающее его целиком, может сло-
[322]  
житься лишь как итог более частных суждений специалистов по самым разнообразным научным дисциплинам.
        Даже та область, в которую Н. Я. уходил по преимуществу и в конце концов ушел целиком, область лингвистики, потребует сотрудничества лингвистов самых разнообразных типов.
        В самом деле, будучи увлечен в особенности проблемами общего языко­знания, Н. Я. ставил их необычайно широко, и в этом отличительная черта его метода. Напомню несколько его положений принципиального характера.

«Ни звуковая речь, ни предшествовавшая ей ручная, тем более вообще линейная,— говорит он в одном месте, — не была с возникновения разговор­ной; она была вначале производственной... Подбор первых слов даже звуковой речи, имел функцию орудия производства согласно мировоззрения людей тех эпох и... мы словесное, линейное или звуковое орудие... вынуждены были назвать магией»[1].

                  «Звуковая речь, — говорит он в той же работе, —стала обиходной, но была первоначально культовой. Происхождения ее... надо искать в магических действиях, необходимых для производства коллективного тру­дового процесса»[2]. «Оформление зачаточного звукового языка и развитие в смысле форм зависело от форм общественности, а в смысловом значении от общественного мировоззрения, сначала космического, потом племенного, сословного, классового и т. п.»[3] «Новое учение о языке,— читаем мы в другой работе Н. Я.,[4] — сильно тем, что оно идет рука об руку с изучением материальной культуры». Таким образом лингвист должен справляться постоянно с тем, что дают история материальной культуры и история мышления. Отсюда двусторонний вывод. «Этнологи, археологи и лингвисты сейчас работают разрозненно, хотя одни и говорят: „мы должны объединиться", и другие это говорят, но фактически объединяться не хотят... Какой же это будет археолог без знания языка, его творческих закономерностей? А этнограф со своими примитивами? Да он сам примитив»[5].

        То же самое можно сказать и о лингвисте, замкнувшемся в рамки изолированного изучения языковых явлений.
[323]
        Таким образом в работах Н. Я. Марра заинтересованы, совершенно естественно, представители целого ряда социальных наук. И только в усло­виях комплексного подхода к этим работам можно надлежащим образом оце­нить их и вскрыть в конце концов генезис его мысли.
        Разрешение этой последней в высшей степени интересной задачи пред­ставляет, однако, большие трудности, не только материального порядка, обусловленные отмеченной выше широтой интересов Н. Я., но и порядка психологического, ибо он был человеком особенным и внутренний рост его протекал совершенно своеобразно. Биографии ученых даже тогда, когда они, как это бывает в большинстве случаев, очень мало интересны, дают нам нередко любопытный комментарий к их, казалось бы, слабо связанной с их личной жизнью научной работе. Для понимания научного творчества Н. Я. биографический момент имеет совершенно исключительное значение. О последних полутора десятках лет жизни Н. Я., протекавших у всех на глазах, может судить каждый; о более отдаленной поре он сам рассказал нам кое-что еще при жизни. Кое-что содержится в отдельных его работах; кое-что сохраняет память людей, которых он посвящал, в той или иной мере, в историю своей мысли и своих интересов.
        Исчерпывающее восстановление генезиса идей Н. Я. предполагает, таким образом, совершенно особую широту подхода к ним и представляется, следовательно, действительно весьма сложной операцией.
        Отнюдь не желая создавать этими прелиминариями впечатления, что в последующих строках будет дан некий опыт раскрытия основных моментов или хотя бы отдельных сторон творчества Н. Я. скажу сейчас же, что я просто хочу остановиться на одном только эпизоде его истории, эпизоде, однако, не случайном, ибо он оставил в научной работе Н. Я. глубокий след, полустертые черты которого можно уловить, как нам кажется, даже в работах значительно удаленных хронологически от момента, когда Н. Я. впервые ощутил на себе действие отпечатка.
        Я имею в виду отношение его к романо-германистике, и прежде всего к А. Н. Веселовскому, поскольку в известную пору, очень важную в развитии Н. Я. как ученого, Веселовский являлся у нас ее наиболее блестящим воплощением.

1

        Н. Я., по его собственному признанию, воспитался на лингвистике, «построенной на изучении аристократической речи, речи индоевропейской, и по ее подобию развившейся лингвистики семитической, хамитической, и
[324]
иной, во всех случаях с основной опорой в речи, зафиксированной в памят­никах письменности»[6]. Между тем назревал кризис в постановке вопроса. Поездки на Кавказ, в связи с раскопками Ани (с 1892 г.), привели Н. Я. в соприкосновение со смешанным населением из армян, турок и курдов. «Я обратился,— пишет он,—от классических литературных языков армян, и грузин к диалектам, вообще живым языкам и бесписьменным»[7]. Это были языки, сначала близко родственные с грузинским, чанский и мегрельский, затем дальние его родичи, сванский, и, наконец, абхазский и языки Дагестана.
        Таким образом, как будто столкновение с живой действительностью, с живыми языками помогло Н. Я. выйти из того заколдованного круга мерт­вых языков, в котором его держала университетская наука. Однако сохра­няющиеся в моей памяти устные сообщения И. Я. позволяют мне отметить ж другой фактор, не мало способствовавший выходу его на более широкие пути.
        Как раз в начале 90-х гг. прошлого века на филологическом секторе университета ясно почувствовались какие-то сдвиги, и в преподавание стали все решительнее проникать новые веяния, новые начинания. Правда, на восточном факультете все было спокойно; но у его соседа и родича, факультета историко-филологического, ориентация менялась, и это приходится в значи­тельной мере приписать влиянию так наз. неофилологии или романо-германистике. Выросшая из филологии классической, связанная с нею в ряде случаев личными узами, она оказала затем на нее, в свою очередь, значительное воздействие, обновила ее тематику и расширила ее материал. Романо-германистика обратила внимание на такие явления, на которые принято было смотреть с некоторым пренебрежением; она занялась исследованием так наз. вульгарного латинского языка и литературы, обратилась к изучению современной, в первую очередь, хотя бы и письменной речи, но заглядывала уже и в область диалекта, арго, социального говора, широко пользовалась сравнительным методом при изучении литературных явлений, поставила на очередь проблемы поэтики, изучала фольклор и т. д. В западной науке романо-германистика заставила круто повернуть старую филологическую традицию. Об этом известно было у нас из литературы. Но значение новой дисциплины стало восприниматься, естественно, гораздо отчетливее с того момента, когда в университете появился живой ее представитель, и тем более, когда собравшаяся вокруг него группа учеников развернула свою
[325]
работу. Как раз к 90-м гг. это было уже совершившимся фактом. Те, кто был связан в эту пору с университетом, конечно, совершенно отчетливо помнят, как начали сдавать такие твердыни традиции, как кафедры греческой и римской филологии, как стало развиваться у нас преподавание византийской литературы, средневекового и нового греческого языка, как увлекались студенты работами Узенера или Э. Роде, как но образцу курсов введения в романскую или германскую филологию проф. Ф. Ф. Зелинский стал читать курс введения в классическую филологию, как от тем и эпох классических молодежь обратилась к темам неклассическпм и эпохам поздним, временам перелома и зарождения новых идеологий. Представление об античности, как о чем то замкнутом, самодовлеющим и незыблемом, уступило место представлению о ней как об этапе, и этапе, тесно связанном с современностью.
        Романо-германистика не замыкалась притом в рамках университетского преподавания; особенно с той поры, когда армия ее выросла и молодые силы примкнули к ней. С приливом их оказалось возможным организовать сперва романо-германское отделение при университетском филологическом обще­стве, а позже превратить его и в самостоятельную ячейку, широко раскрыв ее двери для каждого желающего познакомиться с молодой научной дисциплиной. Все это относится как раз к тем годам, когда оформлялись интересы Н. Я. и когда он остро ощутил, по его словам, узость классического подхода. Вполне естественно, что уважение и интерес к неклассическому, вульгарному, позднему и современному, которые будила романо-германистика, стремление к широким сопоставлениям в области языка и литературы, которое она воспитывала, наконец, общение с учениками Веселовского, старшее поколе­ние которых было товарищами Н. Я., связь с неофилологпческим обществом, заседания которого систематически посещал Н. Я.,—все это вместе взятое делало свое дело и объясняет нам его высказывания о той роли, которую сыграла в его жизни романо-германистика, содействовавшая укреплению в нем новых исканий.
        Со сказанным как будто не вяжется то, что говорит о ней Н. Я. в «Языке и письме».[8] Она рисуется ему здесь только как «некоторый сдвиг в сторону вовлечения живой речив исследовательскую работу». И несколько ниже он уточняет свою мысль: «Сдвиг»,—говорит он,—«произошел собственно в отношении новых литературных языков с их средневековыми также письменными формациями». Однако если вдуматься внимательнее, противоре-
[326]
чие с высказываниями, на которые я ссылался выше, больше кажущееся. Цитированные только что слова относятся к 1930 г., ко времени, когда работа Н. Я. над новым учением о языке почти завершалась, и когда, есте­ственно, особенно отчетливо ощущалась противоположность занимаемой им в данное время позиции всем тем этапам, которые были пройдены в прошлом при помощи, участии или под влиянием кого бы то ни было. В 1930 г. он давал романо-германистике оценку по существу и, конечно, не нахо­дил связи между теми установками, которые господствовали в ней, особенно в ту пору, когда он близко подошел к ней, и своими конечными взглядами на язык, его происхождение и развитие. Формулируя свою объективную оценку, он совершенно минует субъективный момент; он не говорит о том, что она дала ему на известном этапе, о том импульсе к исканиям и более широкой и свободной постановке проблем, который он, подобно многим другим, и славистам, и ориенталистам, получил в свое время от романо-германистики. Он не говорит здесь о том, о чем говорил в вышеприведенных высказываниях, в которых речь шла об истории развития его научной мысли.
        Связи по существу между ранним и финальным этапом этой истории не было.
        Однако справедливость требует сказать, что, даже если оставаться в пределах объективной оценки, суждение 1930 г. не вполне правильно: оно обобщает только данные конца XIX в. Н. Я. как будто забывает о том, что романо-германистика не оставалась все время на той ступени, которую он имеет в виду. Даже уже в последние годы XIX в. она перестала ограничиваться областью одних только письменных языков и литератур, а занялась широко и диалектологией и так наз. народной поэзией, и что, если ограничиться одной романистикой, путь от Дица к Гастону Парису, Антуану Тома, Жильерону, Марио Року и более молодому поколению исследователей этого типа по линии языка или от Дица к Г. Парису, Жанруф, Бедье и т. д. по линии литературы в этом смысле весьма показателен.
        И многими из результатов, добытых на этом пути, воспользовался и Н. Я.
        Об этом позднейшем повороте в области романо-германистики Н. Я., как будто забыл. У нас, даже не следя за соответствующей литературой, он не мог не почувствовать его, хотя бы по жизни неофилологического общества, с которым, как было уже отмечено выше, он находился все время в тесном контакте и активной связи.
        Заканчивая свои замечания по вопросу о роли романо-германистики в истории научного творчества Н. Я., я невольно вспоминаю одну из своих
[327]
последних бесед с ним, после первого его заболевания, в которой он вернулся к теме о своих отношениях к этой дисциплине. Если оставить в стороне тот лирический тон, которым в силу особых условий момента была проник­нута беседа, то он в сущности повторил то, о чем говаривал и раньше. Основные мысли и на этот раз совпадали с темп, на которые я ссылался выше. Он и теперь отмечал, что обязан ей весьма многим в своем научном развитии; но он прибавил еще и новую черточку к своей прежней характеристике: он сказал, что считал ее из всех филологических пли лингвистических дисциплин всегда наиболее способной к пересмотру свох установок и расширению своего кругозора. Он вспомнил по этому поводу и о том, что в эпоху, когда складывался Яфетический институт, из которого вышел нынешний Институт языка и мышления, он, именно исходя из этих соображений, предложил сотрудничать в нем представителям романо-германистпки; что и Japhetitische Studien организовывались не без помощи их же.
        Но романо-германистика неразрывно связывалась в представлении Н. Я. с Веселовекпм. Если романо-германистика знакомила с новым ценным материалом и, расшатывая традиции, помогала выходить на новые пути, т. е., если влияние ее сказывалось, пожалуй, больше в сфере критики, отрицания, то контакт с Веселовским давал нечто большее. О Веселовском Н. Я. вспоминал в беседах со мной особенно часто и охотно. У меня осталось впечатление, что воспоминание об Александре Николаевиче принадлежало к числу тех воспоминаний, о которых можно сказать, что они bis repetita placent. Так или иначе, влияние Веселовского па свое научное развитие Н. Я. признавал с полной откровенностью.
        В чем же сказалось оно?
        Припоминая свои молодые годы, Н. Я. так характеризует Веселов­ского. «С расцветом востоковедения в б. Петербургском университете совпала исключительно творческая по методологии деятельность историка литературы и теоретика с яркими социологическими моментами в исканиях, профессора и академика А. Н. Веселовского, чутко учитывавшего вклады в предмет его исследования всех народов и племен»[9].
        Контакт произошел прежде всего на почве истории литературы. Н.Я. издавна тяготел к языку и интерес к лингвистике делил по преимуществу с историей материальной культуры. Но через всю его научную деятельность тянутся и полосы историко-литературной работы. Ранние годы Н. Я. совпали с увлечением Веселовского сравнительно-историческими разысканиями
[328]
в области литературы; полагавшие свою главную задачу как будто в том, чтобы поставить факты на свое место, они на самом деле были подсказаны издавна и теоретическими соображениями, которые только до поры до вре­мени не раскрывались. Замечательные работы Веселовского в этом направле­нии, поражавшие богатством привлекаемого к сопоставлению материала и мастерством исполнения, широко популяризировали у нас строгий сравни­тельно-исторический метод, которым и был написан в ту пору целый ряд исследований на данных, почерпнутых в самых разнообразных литературах. В той же колее идут и такие работы Н. Я., как его магистерская диссер­тация, посвященная сборнику притч Вардана, и его разыскания в области древнегрузинской литературы, сравнительное изучение которой, как он сам говорит, принесло ему не мало огорчений, ибо было не совсем по душе его землякам-националистам. Вспомним хотя бы его попытку показать, что сюжет знаменитой поэмы Шоты из Рустава — персидского происхождения, т. е. заносный, не свой[10]. К Шоте Н. Я. возвращался затем не раз и дал нам весьма ценные работы на эту тему, привлекая к толкованию некоторых сторон проблемы и западноевропейский материал, по поводу которых я имел случай высказаться в свое время на страницах «Journal Asiatique». Н. Я. реагировал на эти мои соображения в своей позднейшей работе «Грузинская поэма „Витязь в барсовой шкуре" Шоты из Рустава и новая культурно-историческая проблема»[11].
        Из последующих моментов контакта с Веселовским я отмечу участие Н. Я. в работе Веселовского над легендой о Грале. В поисках путей проникновения легендарного материала на Запад А.Н.Веселовский натолкнулся, между прочим, на связи некоторых легенд, в том числе легенды о Грале, с ближним Востоком, с Сирией, Палестиной, Месопотамией. Н. Я. занимался в эту пору и сам легендой о нешвенном хитоне, почему многие соображения Веселовского заинтересовали его просто в личном плане. Следы совместной работы Н. Я. нетрудно восстановить, перелистывая русскую и немецкую версию[12]  работы, где имя Н. Я. упоминается неоднократно. Вклад Н. Я. выразился в особенности в толковании имен легендарного материала, крайне важных для установления исходной точки распростране­ния легенды. Не владея восточными языками, А. Н. мог разъяснить только небольшую группу этих имен; толкование сделанного было подтверждено, а затем продолжено Н. Я. Таким образом был внесен новый свет в очень
[329]
темный уголок средневековой литературы, в котором и теперь нужно было бы многое пересмотреть.
        В связи со сравнительно-историческими штудиями в области литературы, я очень жалею, что не сохранил письма Н. Я., написанного мне весной 1922 г., когда он был деканом нашего факультета в ЛГУ и когда в уни­верситете создавалась кафедра сравнительной литературы, которая была поручена мне. Убеждая меня взять ее, он с необычайным пиететом вспоминал Веселовского и с большой живостью доказывал мне, что дело его должно быть продолжено, ибо оно имеет огромное значение.
        Тогда сравнение мыслилось Н. Я. по старому, в согласии с Веселовский, его «Поэтикой». Это было задолго до открытия при Яфетическом институте специальной секции по изучению сюжета в тесной увязке с языком, до попытки пересмотра теории сюжета Веселовского на новых началах.
        Мысль Н. Я. не только направлялась на вопросы поэзии, постав­ленные «Поэтикой» Веселовского, потому что это логически вытекало из потребности подтвердить и поддержать лингвистические выводы анализом более сложных образований; она возвращалась к ним, потому что в самой «Поэтике» Веселовского содержалось не мало возбуждающих моментов и для лингвиста.
        Больше всего именно в ней.
        Пройдя лингвистическую школу за границей у Гримма, Шерераг Мюлленгофа и Мана, Веселовский ограничил, однако, свое отношение к лингвистике областью преподавания средневековых европейских языков как германских, так и романских, да этимологическими догадками, рассыпанными по его многочисленным работам. Лингвисты не всегда принимали его домыслы. И действительно, многие из них шатки, не всегда мирятся с требованиями формального анализа. Дело в том, что Веселовский, считаясь с формой, в то же время считался в особенности с тем, чтб стоит за нею, — с предметом или общественным актом; и это приводило его иногда к очень тонким и убедительным гипотезам. Напомню хотя бы такие случаи, как попытка его связать франц. au gui l'an neuf с calendae novae. Таких мелочей у него много; они рассеяны по книгам, статьям; с ними и с самим приемом этимологизировать можно было познакомиться и на докладах в Неофилологическом обществе, которые, как я уже сказал, Н. Я. посещал систематически.
        Но больше всего лингвисту давало, конечно, чтение «Поэтики», книги, с идеи которой А. Н. начал свою научную работу, будучи еще преподавателем военной школы в Москве, и написанием которой он закончил свой
[330]
долгий путь исследователя. Еще до своего появления в печати отдельные части этого, оставшегося, к сожалению, незаконченным,[13] итога докладывались на заседаниях Неофилологического общества. Годы этих докладов являются эпохой, когда Веселовский находился на высоте своего творчества, когда научное мастерство его проявилось во всем своем блеске и мощи. Как всякая исключительная работа его была многозначительна, суггестивна; она была способна привлечь к себе людей самых разнообразных интересов и профессий. Поэтому нет ничего удивительного, если упомянутые доклады Веселовского сыграли большую роль в истории пашей научной мысли, если на них сплошь и рядом можно было увидеть не только историков литературы, филологов,  но и музыкантов-теоретиков, эстетиков, историков.  Конечно и лингвистов, конечно, и Н. Я.
        В 1925 г., выступая в Яфетическом институте по поводу прочитанного мною доклада, Н. Я. вспомнил к слову о заседаниях Неофилологического общества, на которых выступал Веселовский, и назвал их «большими днями». Дни эти, очевидно, крепко запечатлелись в его памяти, потому что говорил он о них с большим подъемом и живостью. Другой момент. За про­смотром одной рукописи нашей Публичной библиотеки речь у меня с Н. Я. зашла, не помню теперь точно в какой связи, о «Поэтике» Веселовского. Н. Я. стал говорить с свойственным ему одушевлением, отозвавшись о ней как о замечательной работе, многие общие положения которой глубоко засели, по его словам, в его памяти.
        В этом нет ничего удивительного. «Поэтика» стоит в некоторых своих частях на грани лингвистики. Таковы статьи ее, посвященные элементам стиля, эпитету, психологическому параллелизму, эпическим повторениям. Но одной тематики еще недостаточно: она не объяснит нам характера приведенных суждений. Очевидно, корней их надо искать глубже, в деталях работ Веселовского.
        Мы уже говорили выше о том, что «Поэтика» вызвала при своем появлении к себе настолько же острый интерес, насколько скоро в последующие годы она оказалась полузабытой благодаря своему историзму,
[331]
не шедшему к новым идейным исканиям[14]. Нынешняя эпоха в общем го­раздо более созвучна ей, нежели последние 10—12 лет перед мировой войной. То, что можно назвать, toutes proportions gardées, репризой Веселовского в самое последнее время, симптоматично в этом смысле. Тем не менее многие положения «Поэтики» и за короткий срок ее влияния успели уже обратиться в общие научные места, и сейчас трудно себе даже представить, что когда-то это все было ново и даже неожиданно. Такое впечатление производили и некоторые соображения Веселовского, касавшиеся непосредственно языка или легко применимые к нему. О некоторых из них я попытаюсь бегло напомнить.
        К группе работ близких к лингвистике относится прежде всего одна из «Трех глав исторической поэтики», озаглавленная «Язык поэзии и прозы».[15]
        Как известно, Веселовский полагал, что «основы поэтического языка те же, что и языка прозы: та же конструкция, те же риторические фигуры, те же слова, образы, метафоры, эпитеты. В сущности каждое слово было когда-то метафорой, односторонне образно выражавшей ту сторону или свойство объекта, которая казалась наиболее характерною, показательною, для его жизни». С течением времени, однако, образный элемент слова потус­кнел и оно «стало носителем понятия, вызывает только ассоциации понятий, не образов... В результате — обеднение ассоциаций реально живописных и психологических». Это начало прозы; отошедшая от него поэзия держалась упорно образа. О причине этого, которую Веселовский здесь не объясняет, можно догадываться только по контексту. Поэзия во многом традиционнее другого вида слова, и традиционность эта на первых ступенях определялась ее религиозным, в широком смысле этого слова, значением. В закреплении старой образности огромную роль сыграл ритм. Благодаря ему сохранялось наследие, благодаря ему нарастали новые параллели, приводившие к новым метафорам и новой образности. В руках певцов-профессионалов образное творчество, естественно, выросло и окрепло.
        Разработка образности идет по двум путям: строится отдельный образ или целая комбинация их. Первому посвящена работа об эпитете, больше всего могущем заинтересовать лингвиста. «Из истории эпитета» открывается характерными строками, повторяющими, в данном применении, основной принцип подхода Веселовского к анализу литературных явлений. «Если я скажу, — говорит он, — что история эпитета есть история поэтического стиля в сокращенном издании, это не будет преувеличением. И не только
[332]
стиля, но и поэтического сознания от его физиологических и антропологи­ческих начал и их выражений в слове до их закрепощения в ряды формул, наполняющихся содержанием очередных общественных миросозерцании».[16] Это, конечно, могло быть целиком сказано им и о языке вообще. Далее следует определение эпитета,  который: 1) подготовляет нарицательное значение слова (солнце красное, сербск. жуто злато), 2) поясняет его, после чего Веселовский развертывает перед нами, по этой схеме, ряд конкретных категорий эпитета,  конкретных его форм. Многое из того, что дается в этих разделах, быть может, спорно; но это отнюдь не лишает работы ее возбуждающего значения, давая, наоборот, только лишний повод к продолжению анализа любопытнейших явлений стиля и языка.
        «Зеленые пути» в старосеверной и англо-саксонской поэзии (grœnir brautir, grêne stræta), «друмы белые» у болгар, chemin antif средневековом французском эпосе отражают последовательно эпохи, когда дорог нет и путь идет зеленым полем, когда дороги прочно обозначились уже на фоне белой почвы, или когда, как во Франции, проезжими дорогами оставались дороги древнеримские (antif< antiquus). Другая серия Фактов уводит нас в еще более глубокую древность. Любовь слепа: caesus Amor; мед у нас пьяный, у сербов: пиjана механа (корчма), у французов — colère bleue. Не любовь слепа, а влюбленный, не гнев синеет, а человек от гнева. Может быть сюда же относится и blaues Wunder, а может быть и « Bibliothèque bleue, если только они не связаны с «Bibliothèque bleue», этим важнейшим источником Фантастических рассказов в XVIII в.; или: Данте говорит о Виргинии, что он от долгого молчания казался fioco: per lungo silenzio parea fioco. Неясное все еще этимологически, fioco говорит здесь не о слабости Виргилия вообще, ибо это не подтверждается контекстом, а, конечно, о слабости, или хриплости (таково обычное современное значение fioco) его голоса. Но термины для выражения молчания и слабости, вплоть до полного бессилия, стоят рядом: готск. slawan 'молчать', ст.-еев. sljór, ст.-сакс. sleu 'слабый', 'бессильный', а в груз. Мота 'умирать', но Мота 'молчать'. Особенный интерес пред­ставляют соображения, высказанные по поводу так наз. постоянных эпитетов. Считая их вполне, как нам кажется, справедливо поздними образованиями, Веселовский исходит, однако, из той мысли, что слово имело первоначально только одно определенное значение, эпитеты же давали ему определенный оттенок и затем уже в порядке позднейшего отбора один из них, особенно понравившийся, на том же основании, на каком отбираются песни, уцелел и вытеснил все остальные.
[333]
        Но лингвиста факты эти могут навести и на иные соображения. А если эпитет не украшение только, а некий необходимый придаток? А если семантика слова вначале была неопределенной и только позже отстоялась в известных социальных и трудовых условиях? Тогда эпитет—корректив. Волк стал серым потому, что его надо было сделать таким, иначе он не был бы волком. Когда же из серого волка вышел волк, то серый волк, подобно многим реликтам, остался в поэзии и поэтическом языке, где он существует и поныне, как некая формула, элементы которой спаяны нераз­рывно. Отсюда один только шаг до таких бессмысленных выражений, как белая рука у арапа, которые в старой русской литературе являются синьцами, как в скандинавской эфиопы—blámađr. Это, конечно, отнюдь не исклю­чает появление постоянного эпитета и на более поздней ступени развития, каким большинство сохранившихся, вероятно, п является. Я хочу отметить здесь только возможность и иного толкования самого сочетания, которое могли подсказать наблюдения Веселовского. «Из истории эпитета» ставит перед лингвистикой и вопрос о пересмотре таких формул, как красна девица или сербск. жуто злато, желтое золото у маори, словом, вопрос о так наз. тавтологических эпитетах; или, напр., вопрос о связи незначительности размера со значением близкий, дорогой и т. п., связи, проявляющейся и в суффиксах и в эпитетах, из которых некоторые непонятны, если ее не учесть. В одной английской балладе девушка вынимает маленький нож («был он железный, длинный и острый») и закалывает им Эллинору.
        Такой материал не мог не возбудить вопросов хронологии, вопросов связи между различным содержанием эпитета и запросами культурного сознания. И вот, как всегда, осторожно, Веселовскпй пытается определить с этой точки зрения отношение языка гомеровских поэм к языку фран­цузских chansons de geste или следит за дальнейшими этапами, как он выражается, «разложения типичности индивидуализмом», вплоть до наших дней, или, наконец, в обратную сторону, — за возникновением самой этой типичности, пытаясь, что так характерно для него, видеть, насколько ему позволяла его осведомленность, результат культурного процесса там, где многие усматривали влияния этнического порядка.[17]
        Я не стану умножать примеров. Мне кажется, что и сказанного вполне достаточно для того, чтобы убедить, в какой мере такие работы, как работа об эпитете, могли дать толчок лингвистической мысли. Кончая с эпитетом, замечу, что, как показывает ссылка Веселовского на справки, данные для нее Н. Я., работа об эпитете не прошла мимо него.
[334]  
        В «Эпических повторениях» следует отметить опять-таки две стороны. Анализируемое явление рассматривается как результат исполнения древних песен, но не исключается в то же время и синтаксическое их толкование (диттология Гребсра, за ним Пакшера). Точнее: Веселовский ставит их, между прочим, в связь с вопросом о взаимоотношении синтаксического и паратаксического строя речи, корнями своими уходящего в мышление известной эпохи и проявляющегося не только в поэзии, но и искусстве на. известном этапе вообще.[18] Центральная тема повторения окружена рядом параллельных, трактующих аналогичные повторениям явления и дающих возможность широко поставить вопрос о влиянии пережитков исполнения песни, в конечном счете продолжающих традицию древнейшей синкретической ее формы. Но в то же время Веселовский, различая отдельные виды повторений, старается и хронологизировать их и показать, каких результатов можно добиться, прилагая этот критерий к рассмотрению конкретных, т. е. дошедших до нас эпических поэм. Если исходить из повторений, могущих быть отнесенными к области синтаксиса, то совершенно несомненно, что и эта работа давала для лингвиста очень ценный материал и, намечая стадии внутреннего развития приема, ставила вопрос об увязке их и с древнейшим этаном истории человеческого общества, и с данными истории материальной культуры.
        Придерживаясь хронологического порядка мы нарушили логику и коснулись «Эпических повторений» раньше «Психологического параллелизма», трактующего об образности сложных словосочетаний. Впрочем и «Язык поэзии и прозы», с которого мы начали, является одной из «Трех глав» и, следовательно, более поздней работой.
        «Психологический параллелизм» уводил дальше от лингвистики в область стиля; в нем дан анализ таких явлений, как простейший параллелизм, двучленный, параллелизм формальный, запевы, заговоры, параллелизм многочленный, отрицательное сравнение, сравнения, источником которых является то, что принято называть эпохой зарождения, та эпоха, когда человек не отделил себя еще от окружающей органической и неорганической природы, ощущая себя как составную часть ее. Однако на той же базе выросло и слово, метафора, с течением времени бледнеющая в языке, но продолжающая быть активной в поэзии. «Связь мифа, языка и поэзии не столько в единстве предания, сколько в единстве поэтического приема, в arte renovata forma dicendi : переход лат. exstinguere от понятия ломания (острия)
[335]
к понятию тушения—и сравнение тембра голоса с кристаллом, который надломлен (Huysmans), древнее сопоставление: солнце=глаз и жених=сокол народной песни - все это появилось на разных стадиях того же параллелизма».[19] «Наш поэтический язык производит впечатление детритов, обороты и эпитеты полиняли, как линяет слово, образность которого утрачивается с отвлеченным пониманием его объективного содержания».[20] Но так как метод жив, то в известный момент приходит полоса создания метафорических новообразований, которые остаются в обороте, пока на них есть спрос, предъявляемый «широкими образовательными и общественными течениями».
        И в этой работе, как и в предыдущих, Веселовский дает нам не только формальную классификацию различных видов параллелизма, но старается установить и внутреннюю последовательность форм его, начиная от элементарнейшего анимизма и до момента выхода сознания на путь противопоставления себя природе и окончательного отграничения себя от нее, давшего сознательное сравнение и умышленные позднейшие метафоры.
        Еще дальше уводили первые из «Трех глав». Но разве идея синкрети­ческой поэзии с ее недифференцированными элементами музыки, движения и первобытного слова не наводила на мысль о синкретизме самого слова? А «песни» без слов ритмико-кинетического характера разве не подсказывали идею кинетической речи без слов? Элементарная нерасчлененность текста, могла найти себе параллель в нерасчлененности звука и значения слова; магический смысл примитивной песни — в магическом смысле примитивной речи. Лингвистически мог быть переработан и тезис о взаимоотношении культа и обряда, позволивший Веселовскому внести весьма ценные уточнения в вопрос о генезисе некоторых поэтических жанров. Наконец, замечания о ритме и рабочей песне в связи с магическим смыслом первичной поэзии, приводим естественно к вопросу о роли трудового процесса в создании не только песни вообще, но и речи. И с этим тесно связано указание на то, что язык и первобытная поэзия сложились «в бессознательном сотрудничестве массы, при содействии многих».
        Мы перелистали бегло работы Веселовского, посвященные поэтике, остановившись исключительно на тех, которые соприкасаются с лингвистикой непосредственно или которые могли бы быть использованы лингвистом. Отзывы самого Н. Я., печатные и устные, сотрудничество его с Веселовским в ряде работ, некоторые несомненные точки соприкосновения с Веселовским в исследованиях филологического характера позволяют нам сделать
[336]
вывод, что работа Веселовского не прошла для Н. Я. бесследно и в области его лингвистических исканий и что она, несомненно, сказалась на них, но крайней мере на известном этапе.
        К только что приведенным доводам я прибавил бы и широкую трактовку явлений, составляющих область поэтики, как фактов (хотя он нигде прямо и не говорит об этом) единого общечеловеческого процесса, проходящего одинаковые для всего человечества фазы от примитива до Пушкина, ибо различия между народной песней и современной лирикой, не в отношении к делу, а в материале, в масштабе. Отсюда практическая важность изучения простейших форм поэзии: по существу это те же высшие ее формы, но они поддаются легче анализу. О том, что такое упомянутые фазы, говорит нам незаконченная «Поэтика сюжетов»,[21] бывшая также хорошо знакомой Н. Я. Скажу больше. В колее поднятых ею вопросов идут исследования Н. Я. о теме Тристана и Изольды и велась в свое время работа в специально созданной в б. Яфетическом институте секции сюжета и мифа.
        Возвращаюсь к вопросу об этапах. Они даны в связи с сюжетностью; но их можно рассматривать и вне этой связи. Как известно Веселовский различает сюжет и мотив; это одно из существеннейших положений его поэтики, которое долгое время недостаточно оценивалось. «Под мотивом, — говорит он, — я разумею простейшую повествовательную единицу, образно ответившую на разные запросы первобытного ума и бытового наблюдения. Его основной признак — образный одночленный схематизм. Таковы неразлагаемые далее элементы низшей мифологии и сказки (разрядка наша): солнце кто-то похищает (затмение), молнию-огонь сносит с неба птица; у лосося хвост с перехватом: его ущемили, и т. п.»[22] «Сюжеты — это сложные схемы, в образности которых обобщились известные акты человеческой жизни и психики в чередующихся формах бытовой действительности. С обобщением соединена уже и оценка действия...»[23] Мотивы могли зарождаться самостоятельно в разноплеменных средах; их однородность или сходство нельзя объяснить заимствованием, а «однородностью бытовых условий и отложившихся в них психических про­цессов».[24] Мотивы — это отражения первобытных доклассовых отношений. И перед нами целой вереницей проходят мотивы, отражающие тотемистические представления, мотивы, связанные с разными формами родовой
[337]
организации. Обобщение и оценка действия, тесно связанные между собой, привели с созданию древнейших сюжетов. Позже является новый фактор — историческое сознание данного племени. Общество, коллектив отзывается на запросы относительно своего происхождения, происхождения своей культуры. Возникают новые мотивы; старые переосмысляются, или комбинируются в новые сочетания. Возникновение исторических движений и борьба приводит к точке зрения народности и забвению родовых порядков и т. д. Дальнейшая эволюция является отражением новых идеологий, развивающихся на почве новых исторических условий и движений. Об этих дальнейших этапах можно только догадываться, так как соответствующие главы «Поэтики» не написаны, а даны лишь в виде весьма сжатых конспектов. Общий характер схемы — культурно-исторический, но, как всегда у Веселовского, с учетом социальных отношений, в чем и в данном случае нетрудно убедиться из просмотра хотя бы глав, посвященных средним векам. Это далеко от позиции, занятой впоследствии Н. Я., но это напоминает нам в то же время данную им оценку Веселовскому как «теоретику с яркими социологическими моментами в изысканиях».
        Напомню в заключение, что Н. Я. и сам касался иногда вопросов поэтики, правда случайно и мимоходом. Так, напр., и его занимала идея возникновения искусства пляски, пения и музыки. Н. Я. различает две линии: одну биологическую, линию животного звукового языка, ведущую прямо к пению и музыке, как вибрации тела — к пляске; другую человеческую речь, источником которой является осознанное действие, прямая противо­положность аффекционных и непроизвольных актов биологического порядка.[25] Это напоминает соображения Веселовского, высказанные в начале первой из «Трех глав», соображения, касающиеся взаимоотношений слова и несло­весных элементов в примитивной «песне-игре». «В древнейшем сочетании (т. е. синкретизме) руководящая роль выпадала на долю ритма, последо­вательно нормировавшего мелодию и развивавшийся при ней поэтический текст. Роль последнего в начале следует предположить самою скромною: то были восклицания, выражение эмоций, нескольких незначущих, несодержательных слов, носителей такта и мелодии», т. е. это была первая линия Н. Я. Как будто опущен момент пляски, но его бесспорно включает в себя ритм, не могущий не быть связанным с движением. И далее. Смысл этой первобытной «песни-игры» в том, что она ответила «потребности дать выход, облегчение, выражение накопившейся физической и психической энергии путем ритмически упорядоченных звуков и движений». Это потребность
[338]
психо-физического катарсиса, как он был формулирован Аристотелем для драмы.
        Момент напряженной работы явился, вызывая такое же напряжение и возбуждение, и примененная к ней песня нормировала своим темпом это «очередное напряжение мускулов». Речевой момент в песне, естественно, поздний. Из упомянутой ячейки несодержательных «слов» содержательный текст развился в медленном ходе истории.
        Несодержательные слова — это еще не язык, и весь акт «песни-игры» — биологический. Речевой пристанет к ней позднее, когда он разо­вьется из других источников; речевая линия—другая. Веселовский, занятый вопросом о генезисе песни, на генезисе ее не останавливается. Он ограничивается одними указаниями на значительную роль в первобытном слове «эмоционального элемента голоса и движепия (жеста), поддерживавшего содержательный, неадекватно выражавший впечатление объекта». Содержательный элемент развивается позднее, с развитием предложения, синтаксиса, т. е. с усложнением материальных и духовных интересов.
        Двумя годами позже, в 1928 г., Н, Я., утверждает, что происхожде­ние упомянутых трех искусств, как и звуковой речи, надо искать «в магических действиях, необходимых для успеха производства и сопровождавших тот или иной коллективный трудовой процесс».[26] На ряду с «песней», ответившей чисто животной потребности психо-физического катарсиса, Веселовский отмечает и «рабочую песню», служившую задаче нормировать своим ритмом очередное напряжение мускулов. Замечание это брошено мимоходом, и кате­гория рабочей песни не внесена в ту схему развития, которая строится дальше для поэзии. Но если связать ее с нею, то мы выходим и у него на путь магического действия, ибо, перечислив поводы к проявлению хорической, т. е. коллективной поэзии (коллективной не по исполнению только, конечно): войну и охоту, половой спрос и т. д., он устанавливает затем, что построе­ние их свидетельствует о их заговорном, т. е. магическом смысле. Таково настоящее и первичное значение обряда, появляющегося с дальнейшей дифференциацией бытовых отношений. Из обряда вырастает культ; с появ­лением у народа «раздельной памяти прошлого создается и поэтическое предание», песня станет переходить из рода в род. Но с этим мы уже выходим на большую дорогу истории, ход которой и определил дальнейшее содержание и песни, и культа. Таким образом и Веселовский достаточно четко фор-
[339]
мулирует значение магического момента; он недооценивает только важности момента трудового, производственного, и в этом его основное и характерное расхождение с Н. Я.

2

        На предыдущих страницах мы пытались высказать несколько предположений о возможности влияний на научную мысль Н. Я. романо-германистики, в особенности же Веселовского.
        Как-то естественно, однако, заканчивая этот очерк, напомнить о том позднейшем этапе, когда Н. Я. сам активно включился в работу над романо-германскими проблемами.
        Группа работ, в которых оп отзывается на них, не так велика, и если судить о ней по числу входящих в ее состав исследований, то она произведет, пожалуй, впечатление только эпизода. Но если учесть характер затронутых в этих работах вопросов, то, оценка, конечно, сразу изменится. Особенно много дают «La Seine, La Saône, Lutèce et les premiers habitants de la Gaule, Etrusques et Pelasges », Petrograd, 1922; «Новый поворот в работе по Яфе­тической теории», 1931 г.;[27] «В тупике ли история материальной культуры», 1933 г.[28] и отчасти «Бретонская нацменовская речь в увязке языков Афревразии», 1930 г.[29] Но очень много всевозможных догадок, пред­положений, толкований терминов и т. п. материала рассыпано «по поводу» в самых разнообразных работах Н. Я., его отчетах о поездках и т. д. Само собой, я не говорю уже об общих положениях новой теории: поскольку они имеют принципиальное значение, они относятся, конечно, к каждому частному лингвистическому случаю или группе случаев.
        Обращаясь к германистике, я напомню, напр., выдвинутый Н. Я. тезис о том, что «готский и немецкий языки никогда не существовали конкретно и разъединенно друг с другом. Это... выявляют не только сходные по созвучию или совпадающие по значению языковые явления, и по фонетике, и по морфологии, равно по лексике, но и различные по звуковому обличью слова».[30] В ряду наличных кавказских яфетических языков «основной яфетический слой немецкого языка, специально «германский» (буквально) слой, охватывающий сванский и армянский древнеписьменный язык, а также баскский. Готский язык стоит своим главным слоем в таком же отношении
[340] 
к группе лазо- или мегрело-чанской. Этим древнелитературньш феодаль­ным языкам присуще: готскому и баскскому — определение следует за определяемым, в немецком — наоборот».[31] Основным показателем архаичности немецкой речи является бедность прилагательными в связи с агглутинативным и даже синтетическим сочетанием слов. Н. Я. вслед за Ф. А. Брауном,[32] связывает  слабый  претерит  немецкого   глагола на -tе с яфетическими родственными образованиями прошедшего несовершенного на –di (груз., мегр.), -dа (сванск.), - ti (чанск.) и т. д. На этнические основания германского и немецкого перебоев указывал еще Фейст.[33] До Фейста по вопросу об этнических основаниях некоторых явлений в германских языках (перенесение ударения, переход mediae в tenues, отпадение конечного носового) как на результат влияния чужих языков указывали Ферстеман, Фр. Кауф­ман и опять же Браун. Н. Я. перебои представляются «не новообразованиями (разрядка наша. — В. Ш.) сравнительно с общим мнимым индо­европейским праязыком, а утраченными другими более поздними по классово-национальному подбору своего состава и оформления представителями прометеидской (индоевропейской) системы существенными оcобенностями яфетической системы» (разрядка наша.—В. Ш.); «унаследованные германскими языками, эта особенности или остались без существенного изменения или получили дальнейшее развитие применительно к новым потребностям коллективных творцов отдельных языковых групп нарождавшейся позднее общегерманской системы».[34]
        В области романских языков следует отметить идею рассматривать романские языки как образование более древнее по отношению к латыни.[35] Гасконский Н. Я. считает вполне самостоятельным языком, в основе своей баскским (впрочем, в особую группу выделяют гасконский и некоторые современные романисты).[36] Дифтонгизация q в wе в испанском напоминает Н. Я. «раздвоение» двдав сванском и, как он говорит, не может не рассматриваться яфетидологами как наследие яфетического испанского бывшего на Иберийском полуострове до его индоевропеизации.[37] Добавлю к этому, что дифтонгизация q — один из древних фактов языка, и что распространен-
[341]
ноcть дифтонга ue гораздо шире, чем полагает Н. Я. Прежде всего мы встречаем его в центральной Италии, где мы имеем nuǫva, ruǫta и puǫ, но pǫrta и pǫpolo; на юге полуострова он является отчасти лишь в известных условиях
        Ретороманский дает нам на западе uǫ, uȩ и целую родственную серию восходящих к ним сочетаний вроде iȩ, а также простые ö, ü и закрытое о или даже ои; в Трентино мы встречаем на ряду с ломбардским ö, все основт ные зап.-ладинские рефлексы. Фриуль любит дифтонг: здесь мы имеем не только ruede, но и kuarn, cŏrnu, muart mŏrte, kuarp cŏrpus, puest рŏstu, не говоря уже о uej hŏdie, ueli ŏlium u т. п. Констатируем мы его и в Дал­мации: на о. Bелья даже puarta, может быть занесенное из Фриуля; обычно же и < úо : kur cor, bule vŏlet.
        В Галлии: в пров. dol, vol, cor, nova, roda, но fuelha, mueira, uei, cueissa, mueu, fuec, причем пров. колеблетея между uо и ие. Дифтонг появ­ляется, таким образом, в соседстве палатального или w или с; за этими пределами пров. к дифтонгу не имеет никакого тяготения. На севере, во франц. — дифтонг в nuit, во в ст.-франц. и тие1е; однако дифтонг развивается на севере позднее.
        На иберийском полуострове: запад не знает дифтонга (португ. nova, pode, roda) в центре — дифтонг (*muore и даже *puorta) палатальное соседство в центре мешает образованию дифтонга (nǫche, hǫja), но это наблюдается здесь только в Кастилии; араг. и леон. дают дифтонг и в этих условиях (fuella).
        Следы дифтонга дает северная Италия (в пьем., генуэз. и милан. мы имеем о во всех тех условиях, где в итальянском имеется uо, о), Сардиния и Румыния о- (vore, noue, roata, joc, poate, moara, ochiu, coapsa).[38]
        Подводя итоги географическому распространению дифтонга, следует отметить, что территориями его наибольшей укорененности являются центр Италии, Реция и центральная часть севера Пиренейского полуострова, т. е области, занятые некогда этрусками и иберами.
        Попутно коснулся Н. Я. и итальяно-балканских отношений. Диалекти­ческие материалы внушили ему мысль о давних племенных связях албанцев с Италией. Романиста эти соображения возвращают к контроверзе о далматинской латыни и высказанной некоторыми исследователями идее румыно-абруццско-апулийского единства. В той крайней формулировке, с которой выступал М. Бартоли, были, конечно, преувеличения, и К. Мерло был прав,
[342]
когда даже с оттенком некоторой иронии возражал ему. Но некоторые факты и лингвистические совпадения пережили спор, и не учесть их трудно.[39] Вопрос заслуживает, несомненно, пересмотра.
        В плане романских интересов следует отметить также одну из более ранних работ Н. Я.,[40] в которой он на основании анализа местных названий и названий рек в Галлии устанавливает следы этрусков и пелазгов и их культуры на севере Галлии и высказывает мысль о том, что следов этих следует искать и в современной французской массе, и в верхних слоях нынешнего французского общества.
        Таким образом, встречи Н. Я. с германистами и романистами происходят на ряде очень существенных участков их лингвистической работы.
        Но встречи эти происходят и помимо лингвистики. Так, в отчете о своей заграничной поездке 1927—1928 гг.[41] Н. Я. касается вопроса о возможности зарождения галльской церкви еще до появления римской миссии, вопроса очень важного, ибо он разъясняет нам целый ряд агиографических и легендарных сюжетов, сложившихся на путях раннего культурного общения между Востоком и Западом. Язьшовый подход помог Н. Я. разобраться и в вопросе о драгоценнейшем фрагменте баскского эпического сказания о походе Октавиана (Lelo). Как известно, один из лучших знатоков баскской литературы, Уркихо, взял его подлинность под Подозрение. Н. Я. на основании данных языка полагает возможным считать памятник подлинным.[42] Наконец, со времени одной из своих заграничных поездок Н. Я. заинтересовался вплотную знаменитым старофранцузским романом о Тристане и Изольде. Интересовался он им и ранее; но тогда работа шла по старым путям. Под влиянием своих позднейших лингвистических построений, Н. Я. попытался обнажить самые корни романа, оказавшегося уходящим
[343]
в основе своей в глубочайшую древность. Как источник наметился яфетический эпос, «народное сказание о стихиях доисторического или космического содержания, составляющее единый фонд первоначального населения Европы и передней Азии».[43] Мы присутствуем как будто при возрождении мифологического тезиса Гастона Париса;[44] но взгляды обоих ученых совпадают настолько, насколько Гастон Парис является Яфетидологом.

***

        Мои беглые заметки ограничиваются очень узким кругом вопросов. Я не только не претендовал на то, чтобы глубже заглянуть в процесс формирования научной мысли Н. Я., я и в пределах поставленной себе задачи остановился всего на двух-трех моментах.
        В связи с годовщиной смерти Н. Я. хотелось естественно подвести итог некоторым воспоминаниям и наблюдениям, вынесенным из личного общения с ним и чтения работ ученого, в котором неутомимая жажда знания могла сравниться только с железной выдержкой в работе, а широта охвата с огромной проницательностью и ярким творческим воображением.

Декабрь, 1936.



[1] К семантической палеонтологии в языках не яфетических систем, Изв. ГАИМК, УП, № 7—8, стр. 37.

[2] Там же.

[3] К происхождению языка, По этапам разв., стр. 272.

[4] Лингвистически намечаемые эпохи развития человечества и их увязка с историей материальной культуры,  Сообщения ГАИМК, 1,1926, стр. 48.

[5] К бакинской дискуссии о яоетидологпи и марксизме, Баку, 1932, стр. 42.

[6] Лингвистически намечаемые эпохи, стр. 48.

[7] Основные достижения яфетической теории (1926), По этапам разв., 260.

[8] Стр. 3, 2-е изд.

[9] Яфетидодогия в ЛГУ, Изв. ЛГУ, II, стр. 60.

[10] Автобиография в журн. «Огонек» № 27/223 от 3 июня 1928 г

[11] Изв. Акад. Наук, 1917, стр. 416 cл., 475 cл.

[12] Напечатанную в «Archiv für slavische Philologie», Вd. ХХIII (1901), S. 821 ff.

[13] Редакцинно, но не композиционно. Б. М. Энгельгардт (Александр Николаевич Весе­ловский, Пгр. 1924, стр. 193) считает характерным, что в «Поэтике» не дано истории метрики, рифмы и пр. Он видит в этом умышленный пропуск, ибо «эволюция метрических явлений может быть обоснована только эстетически». Но то же замечание можно сделать и по поводу перехода культовой или обрядовой песни в песню, если можно так сказать поэтическую. Дело в отказе не от трактовки неукладывающегося в рамки теоретического щостроения явления, а просто в отсутствии интереса к нему. Метрика и пр. никогда не зани­мали Веселовского.

[14] Отчасти быть может в этом отходе от нее сыграла свою роль и незаконченность ее.

[15] Собр. соч., т. I, 435 cл.

[16] Собр. соч., т. I, стр. 68.

[17] Ср., напр., там же, стр. 61—62.

[18] Собр. соч., т. I, стр. 92—94, 95 сл.

[19] Там же, стр. 141.

[20] Там же, стр. 218.

[21] Собр. соч., т. П, стр. 1 (1913)

[22] Там же, стр. 3.

[23] Так же, стр. 4.

[24] Там же, стр. 3.

[25] О происхождении языка, 1926. Но этапам разв., стр. 319.

[26] Яфетическая теория, стр. 101; ср. Яфетическая теория — орудие классовой борьбы, стр. 20.

[27] Изв. Акад. Наук.

[28] Изв. ГАИМК, вып. 67.

[29] Там же, т. VI, вып. I.

[30] Новый поворот..., стр. 642—643.

[31] Новый поворот...

[32] Die Urbevölkerung Europas und die Herkunft der Germanen, Lpz, 1922, стр. 58—59.

[33] Paul-Braune. Beiträge, 36,1911, стр. 307—854, и 37; 1912, стр. 112—121.

[34] Новый поворот.., стр. 653—664.

[35] Христианство открыло путь речи народных масс более древней по своему облику См. «Абхазоведение и абхазы», «Вост. сборник», т. I, 1926, стр. 136.

[36] Чем живет яфетическое языкознание, 1923, стр. 27.

[37] ЯС, III, 1926, стр. 12.

[38] Отчасти Калабрия. Рум. оа — позднейшее

[39] См. М. G. Bartoli, « Das Dalmatische », Wien, 1906; «Romania e Pωμαυία» в «Scritti vari in onore di R. Renier», Torino, 1912; «Le parlate italiane della Venezia Giulia et della Dalmatia», напечатанную сперва в журнале «Nuovo Convito», а затем переизданную в Гроттаферрате типографией «Italo orientale» 1919 т.; ответ Бартоли Мерло помещен в «Revue de dialectologie romane», II, 466 cл. Работы Мерло в связи с контроверзой появились в «Rivista di filologia e di instruzione clssica», XXXV, 472 cл., в «Annali delle universita toscane», XXX, и в «Rendiconti» Ломбардского института, сер. 2, т. 48, 271 ел. Мерло стоит, как известно, на той точке зрения, что вокализм и консонантизм языка о. Вельи (последний представитель которого умер в 1898 г.) в основе своей — ладинские. Cм. также H.Gelzer, « Südostitalienisch und Dalmatisch» в «Zschr.f.rom.Philol.», XXXVII, 278. В пользу воззрений Бартоли склоняется и В. Savj-Lopez в своих «Le Origini neolatine», Мilаnо, 1920, стр. 220—221 и прим. стр. 221.

[40] La Seine.., 1922.

[41] Изв. Акад. Наук, 1928, стр. 631 сх.

[42] Там же, стр. 537.

[43] По этапам, стр. 170.

[44] Иштарь (от богини матриархальной Афревразии до героини любви Феодальной Европы), ЯС, V, стр. 109—178.