[98]
„Штейнталь и Лацарус изъяли философию языковедения, которой греки отводили — среди своих трех философских дисциплин — место в logikè — из ведения последней и передали ее психологии... С этих пор стало модой смотреть с величайшим пренебрежением на логическую грамматику, несмотря на ее неоспоримо большие и многочисленные заслуги", — так писал один из основателей научного языковедения — восьмидесятидвухлетний старец Pott[1] на переломе последней четверти прошлого века. Отстаивая на закате своей славной научной деятельности необходимую связь теории языковедения с логикой, Pott бессознательно подавал руку новому поколению лингвистов, которое, не удовлетворяясь более, как младограмматики, ролью наивного эмпирика[2], начинает искать научного обоснования своей дисциплины, ее предмета, методов, системы. Действительно : почти одновременно со статьей Pott'a — в „Vierteljahrsschrift für wissenschaftliche Philosophie" начинают появляться статьи А. Марти, подвергающие резкой критике „лингвистическое папство" Штейнталя и пересматривающие те основные проблемы, в разрешении которых психологистическая грамматика потерпела решительную неудачу — проблемы общего синтаксиса и общей семасиологии.
Правда : далекий от штейнталевского концептуализма, Марти все же отдает дань времени, настаивая на психологии, как основополагающей для лингвистики дисциплине. Позднейшие исследователи делают еще шаг в сторону логики, отказываясь от построения лингвистики на основе психологии и других эмпирических наук, и „возвращаясь к старой идее общей грамматики", подчеркивают свою связь с философскими грамматиками XVIII в.
Но путь, которым идет современная логистическая лингвистика, существенно отличен от того пути, который избирала ее предшественница — grammaire raisonnée XVII—XVIII в. Последняя исходила из отношений логических, как некоторой данности, на которой строилась нормативная система языковых значимостей. Первая, напротив, приходит к раскрытию логического момента в слове путем лингвистических изысканий, путем анализа структуры слова.
[99]
Лингвистические изыскания принадлежат, бесспорно, к философски неустранимым предпосылкам для построения логики; ибо только с их помощью могут быть, с полной отчетливостью и ясностью, выделены собственные объекты логического исследования и, далее, существенные виды и различия этих объектов.
Разумеется, речь идет не о грамматических изысканиях в смысле эмпирического исследования структуры какого-либо исторически засвидетельствованного языка, но о тех более общих изысканиях, которые определяют основные понятия лингвистики, и образуют необходимую предпосылку конкретных лингвистических наблюдений.
Действительно : является ли существенно - необходимой связь мысли и языка или нет, но, во всяком случае, бесспорно, что суждения, в особенности относящиеся к высшей интеллектуальной сфере, вряд ли могут осуществляться помимо языкового выражения.
Отсюда ясно, что объекты, изучением которых занимается логика, первоначально даны в грамматическом оформлении. Точнее, они даны, так сказать, вложенными в конкретные психические переживания, которые в функциях направленности значения (Bedeutungsintention) и осуществления значения (Bedeutungserfühlung) входят в языковое выражение, образуя с ним некоторое единство.
Из этих сложных единств логик должен выделить интересующие его компоненты. Но, сосредоточивая свое внимание на связанных с „собственно выражением" переживаниях, исполняющих функции Bedeutungsintention и Bedeutungserfühllung, он не может совершенно оставить в стороне и чувственно-языковую (sprachlich-sinnlich) сторону этих комплексов (того, что составляет в них собственно выражение); он должен, далее, подвергнуть анализу характер соединения чувственной стороны выражения и его значения.
Действительно : история логики показывает, как часто и незаметно анализ значения поддавался влиянию грамматического анализа; а для исследователя особенно показательны те ошибки, к которым приводит эта подмена грамматическим анализом собственно анализа значений. Направляя первоначальную несложную рефлексию на мысль и ее языковое выражение (как это часто делается без философской подготовки в целях практического мышления), легко установить известный параллелизм между мыслью и речью. Всем известно, что слова имеют некоторые значения, и что, обычно, разные слова выражают различные значения. Если бы было возможным рассматривать это соответствие как совершенное и данное a priori, если бы, в особенности, основные категории значений находили себе полное отражение в грамматических категориях, то феноменология языковых форм включала бы феноменологию значений (Bedeutungserlebnisse), анализ значений всецело совпал бы с грамматическим анализом.
Вряд ли необходимо доказывать, что подобного параллелизма фактически не существует; тем самым грамматический анализ не может ограничиться простым различением выражений, как чувственно-внешних явлений; напротив, он принципиально определяется необходимостью считаться с различиями значений. Но эти грамматически-релевантные значения являются то существенными, то случайным и, в зависимости от того, требуют ли практические цели речи особых форм выражения для существенных или для случайных (возникающих только в языковом общении) различий значений.
И не только различия в значении вызывают дифференциацию выражений. Изменения эмоциональной окраски, явления социальной
[100]
диалектологии, эстетические тенденции речи создают множественность по существу однозначущих выражений.
Отмеченное выше частичное совпадение различений языка и мышления и, в особенности, форм слова и мысли, вызывает естественную склонность искать за каждым отчетливо выраженным грамматическим различением различение логическое; отсюда возникает существенная необходимость и для логики и для лингвистики подвергнуть исчерпывающему анализу отношение выражения и значения.
Здесь недостаточно осознать в общих чертах — с помощью подходящего материала — различие между грамматической и логической дифференциацией. Напротив, подобное общее утверждение, что грамматические различения не всегда соответствуют логическим; другими словами, что языки в своих формах дают выражение не только фундаментальным логическим различениям, но и практически (в целях коммуникации) полезным материальным различиям значений, — это общее утверждение может даже повести к нежелательным крайностям: например, к чрезмерному сужению области логических форм, к отбрасыванию ряда логически значительных различений якобы исключительно грамматических, и к сведению их к тем немногим, в которых нуждается традиционная силлогистика (Brentano, Marty).
Поэтому, для построения научной логики необходимо полное выяснение отношения между грамматическим анализом и. анализом значений; а последнее возможно лишь путем точного установления отношений между выражением, значением, направленностью значения (Bedeutungsintention) и осуществлением значения (Bedeutungserfühllung).
Обычное определение слова, как „знака мысли", скрывает в себе некоторую эквивокацию. Термин „знак" (Zeichen) употреблен здесь в смысле термина „выражение" (Ausdruck). Но термины эти не покрывают друг друга.
Каждый знак есть знак чего-то, но не каждый знак имеет „значение" (Bedeutung), „смысл" (Sinn), который „выражается" (wird ausgedrückt) этим знаком. Во многих случаях даже нельзя сказать, что знак „обозначает" (bezeichnet) то, знаком чего его называют. Только в применении к знакам, созданным произвольно и с соответственным намерением, следовало бы говорить об „обозначении" (Bezeichnen). Но даже там, где можно говорить об „обозначении", далеко не всегда можно говорить о том „значении" (Bedeuten), которое характеризует „выражение". А именно: знаки в смысле „признаков" (Anzeichen) (каковы приметы, отметки, указания и т. п.) ничего „не выражают", они являются только характерными особенностями, предназначенными обозначать тот предмет, которому они присущи.
Так, плач является признаком боли, страдания. Поэтому-то в понятие признака можно включать и знаки такого рода, которые лишены собственно характеристики „обозначения", т.-е. которые не являются „отметками", „указаниями" (Merkmale). Так, можно говорить, что дым за полем есть признак жилья.
Объединяет оба эти вида признаков в одно следующая общая черта: в них всегда известные предметы или соотношения, о существовании которых уже известно, указывают, служат приметой (zeigen an) существования известных других предметов или соотношений, и притом так, что убеждение в существовании одних переживается как мотив [не как довод (als ein nichteinsichtiges Motiv)] уверенности или предположения существования других. Очевидно,
[101]
смысл признака заключается именно в том, что известные предметы предполагаются существующими потому, что даны известные другие предметы.
Но эту связь отнюдь не нужно понимать в смысле „доказательства" (Beweis). Примета „указывает" (weist hin), но не „доказывает". Действительно: там, где существование одного положения служит доказательством (erschliesst einsichtig) существования другого, мы не называем первого приметой или знаком второго, мы говорим здесь о логическом доказательстве, которое предполагает за субъективным умозаключением и доводом объективное отношение основания и следствия; здесь на лицо логическая закономерность, которая выходит за пределы временной и местной ограниченности связанных мотивацией суждений.
Напротив, когда мы говорим о том, что некое А является признаком некоего Б, то мы предполагаем, что существование А „указывает" на существование Б, мы даже можем быть вполне убежденными в существовании этого Б; но мы совершенно не предполагаем существование между А и Б отношения объективно необходимой связи; наши суждения связаны не как посылки и заключения, логически обоснованные, а как убеждения, как психические переживания на основании предыдущего опыта.
Таким образом, те психические факты, в которых коренится понятие „признака", принадлежат к обширной группе фактов, обозначенных историческим термином „ассоциации идей". Действительно: ведь сущность ассоциации состоит в том, что она не только „вновь" пробуждает ассоциативно связанные между собою факты, „вызывает их в сознание", но что она создает новые единства, объективно-необходимое обоснование которых отсутствует в самих пережитых фактах. Когда А вызывает в сознании Б, то не только эти А и Б переживаются одновременно, но возникает и ясно ощутимое сознание связи между ними: А указует на Б, Б присуще (gehörig) А. Из просто сосуществующего делается взаимносвязанное (zusammengehörig) — в этом и заключается функция ассоциации. Ясно, что в область этих явлений принадлежит и явление приметы (Anzeige), при котором один предмет указует на другой, не просто напоминая о нем, но свидетельствуя о нем, вызывая предположение о его существовании, при чем самая связь эта ощущается так, как только что было описано.
От признака (Anzeichen), знака-приметы (anzeigendes Zeichen), необходимо, следовательно, отличать знак в собственном смысле, значущий знак (bedeutsames Zeichen), выражение (Ausdruck). Но и термин „выражение" может повести к недоразумению, а именно: под термином „выражение" часто понимают те явления, которые сопровождают наши знаки-слова без всякой коммуникативной цели, непроизвольно — каковы, напр., мимика, жесты. Действительно: и эти явления — даже помимо всяких слов — могут дать слушающему указание на душевное состояние говорящего. Но эти явления не суть „выражения" в том смысле, как знаки-слова, они не образуют в сознании единства выражающего с выражаемым; в них говорящий ничего не сообщает другому; в их проявлении отсутствует направленность, намерение (Intention) выразить какую-либо „мысль" — безразлично для себя или для других. Словом, эти „выражения" лишены „значения". Правда, эти непроизвольные проявления могут быть истолкованы воспринимающим, могут дать ему указания относительно пережи-
[102]
ваний говорящего, но они „значат" для него постольку, поскольку мотивируют его последующие суждения, — т.-е. поскольку они являются „признаками".
Устранив здесь возможность эквивокации, обратимся к анализу выражения в собственном смысле. Обычно в структуре выражения различаются два основных момента:
1) физическая сторона выражения (комплекс чувственных дат, образующих воспринимаемый знак, каковы комплекс артикулированных звуков, зрительный образ начертания и т. п.),
2) известные психические переживания, которые связаны с выражением ассоциативно; они-то и делают чувственный знак выражением. Обычно эти психические переживания обозначаются как „смысл" (Sinn) или „значение" (Bedeutung) выражения.
Предполагается, что этим исчерпывается анализ структуры слова; однако, более точные изыскания показывают, что простое различение физической и психической стороны слова-знака далеко недостаточно и не покрывает всвх явлений.
Это становится ясным из рассмотрения выражения в его коммуникативной функции. Действительно: словом, коммуницируемой речью комплекс артикулированных звуков (resp. зрительный образ начертания и т. п.) становится лишь тогда, когда говорящий воспроизводит его с намерением „высказаться о чем-то", другими словами, когда путем известных психических актов оп придает ему смысл, который он хочет сообщить, коммуницировать слушающему. Это сообщение становится, в свою очередь, возможным благодаря тому, что слушающий со своей стороны понимает намерение (Intention) говорящего. Он достигает этого тем, что воспринимает говорящего как лицо, которое пе просто воспроизводит звуки, но которое говорит, т.-е. которое, артикулируя звуки, совершает известные „осмысляющие" эти звуки акты, которое оно и хочет выразить слушающему, т.-е. смысл которых оно хочет ему сообщить. Именно в этой корреляции соответствующих физических и психических переживаний общающихся в беседе лиц, достигаемой через физическую сторону речи, и лежит то, что делает возможным языковое общение, что делает самую речь — речью. Говорение и слушание, выражение (Kundgabe) психических переживаний в говорении и восприятие (Kundnahme) их в слушании — соотносительны друг другу.
Отсюда ясно, что в коммуникативной речи всякое выражение, всякий знак исполняет вместе с тем функцию признака (Anzeichen). Слово является для слушателя одновременно и знаком „мысли" говорящего, т.-е. знаком осмысляющих (sinnverleibend) его психических переживаний, и признаком всех прочих психических переживаний, входящих в намерение коммуникации. Последпюю функцию слова-выражения можно назвать его экспрессивной (kundgebend) функцией. Собственно коммуникация — осмысляющие знак психические акты — как бы вложена в эту экспрессию.
Отсюда следует, что понятие „признака" (Anzeichen) шире по объему, чем понятие знака (Zeichen). Однако, никоим образом не следует заключать, что первое является родовым по отношению ко второму. Между ними — качественное различие: значение (Bedeuten) не есть указание (Anzeige), но в коммуникативной речи, в беседе, они соединены друг с другом, как указано выше.
Иначе — в одиноком мышлении: здесь выражение сохраняет свою функцию знака, но перестает исполнять функцию признака.
[103]
Действительно : в одиноком мышлении выражение продолжает сохранять все то, что характеризует его, как выражение. Оно по-прежнему имеет свое значение, и притом то же значение, которое оно имеет в коммуникативной речи. Только в одном случае слово перестает быть словом: когда все внимание сосредоточивается исключительно на чувственной стороне слова, на слове, как звуке. Там же, где налицо понимание слова, оно выражает одно и то же, безразлично, обращено ли оно к кому другому, или к себе.
Но в одиноком мышлении слово теряет свою другую функцию — функцию признака. Действительно: признак всегда воспринимается нами как существующий. Между тем, в этом случае чувственная сторона слова не существует; и это небытие слова нисколько нам не мешает. Но и не интересует нас. Ибо выражение продолжает функционировать как выражение, помимо него. Правда, и выражение „указывает" на свое значение; оно как бы отклоняет от себя внимание и направляет его на свой смысл, оьое значение. Но этот акт качественно отличен от того указания, которое дает примета. Существование знака не мотинирует здесь существования, точнее, нашего убеждения в существовании его значения.
Таким образом, анализ слова — знака в собеседовании и одиноком мышлении, позволяя точнее отграничить понятие „знака" и „признака", устанавливает вместе с тем два основных момента в структуре слова: момент „призначимости" — экспрессию (Kundgabe) и момент „значимости" — значение (Bedeutung). Необходимо, таким образом, различать в каждом выражении (Ausdruck) между тем, что оно „выражает" (kundgibt) и тем, что оно „значит" (bedeutet).
Если отвлечься теперь от тех переживапий, которые относятся собственно к экспрессии и сосредоточить свое впимание на тех различениях, которые присущи выражению независимо от того, функционирует ли оно в одиноком мышлении или в собеседовании, то, на первый взгляд, только одно различение представляется возможным — различение самого выражения и того, что выражено им в качестве его значения, его смысла. В действительности, однако, здесь переплетены многообразные отношения, и под словами „значение", „то, что выражено" можно понимать разное. Если встать на почву чистого описания, то явление осмысленного выражения расчленяется, во-первых, на физическое явление, в котором выражение конституируется с физической стороны, и, во-вторых, па те акты, которые сообщают ему значение и в известных случаях „наглядность" (anschauliche Fälle), и в которых конституируется его отнесенность к выраженной предметности (Beziehung auf die ausgedrückte Gegenständlichkeit). Именно, благодаря этим последним актам выражение есть нечто большее, чем простой звук. Оно разумеет нечто, и тем, что оно его разумеет, оно является предметно отнесенным. Всякое выражение не только высказывает нечто, оно высказывает его о чем-то; оно обладает не только значением, но и относится к тому или иному предмету. При этом предметность может быть дана различно: 1) или она может быть фактически налицо, благодаря сопутствующим восприятиям, 2) или же она заключена только в направленности значения при отсутствии презентирующих предмет восприятий.
Остановимся подробнее на первом случае, — на том случае, когда отношение к предметности реализуется в сопутствующих восприятиях. Совпадает ли здесь значение с предметом? Очевидно, что нет.
[104]
В необходимости различения значения, (содержания выражения) и предмета легко убедиться, сопоставляя примеры, где несколько выражений, обладая тем же значением, обозначают разные предметы, („лошадь", „стол" и вообще все universalia) или где они разумеют один и тот же предмет, обладая разными, значениями („победитель при Иене, побежденный при Ватерлоо"). — Разумеется, не исключена возможность, когда выражения не совпадают в обоих отношениях (омоним),, или когда они совпадают в обоих, например, в тавтологических выражениях (London, Лондон).
Пример с выражением „лошадь" применим ко всем universalia т.-е. кo всем именам, обладающим объемом. Иначе обстоит дело с собственными именами. Имя собственное по существу своему многозначно; именно потому, что оно может иметь много значений, оно может называть много вещей; там, где слово стоит в одном значении, оно указует только один предмет. — Таким образом, надлежит отличать многозначные (эквивокантные) имена от имен многообъемных.
Сложность отношений усиливается еще тем, что наряду с выражениями „объективными" (т.-е. выражениями, значение которых, связано только с их звуковой формой и понимается непосредственно, без привлечения всей обстановки беседы и обращения к действующему лицу) существуют выражения существенно оказиональные, т.-е. выражения, коим присуща объединенная единством понятия (begrifflich einheitlich) группа возможных значений, так что точное актуальное значение подобного выражения определяется всякий раз путем ориентации на существующие обстоятельства, на говорящего и т. д. К последним относятся, напр, личные местоимения, указательные местоимения и т. п. Безусловно, слово „я" имеет общую функцию значения — обозначать говорящее в данный момент лицо; но попятие, в котором мы выразим эту функцию, не есть то понятие, которое составляет его непосредственное и собственное значение. В коммуникативной речи слово „я" функционирует в качестве „указания" (Anzeige) на то представление „я", которым располагает говорящий. Посредством этого указания и становится возможным понимание значения, т.-е. восприятие лица, данного слушающему в непосредственно воззрении, в качестве предмета сообщения; само же по себе слово „я" не способно непосредственно вызвать соответственное представление, в отличие от объективного выражения, напр, слова „конь". В словах типа „я", таким образом, одно значение как бы построено на другом; первое, общая функция слова, связано с ним так, чтобы исполнять функцию указания в актуальном представлении; указание же дается на второе — оказиональное и всякий раз другое — значение слова.
Это учение о существенно оказиональных (wesentlich okkasionell) выражениях вносит важную поправку в различение обычного (usuell) и случайного (okkasionäll) значения слов, принятого, напр., у Пауля. Существенно оказиональные значения отнюдь не случайно, а обычно связаны с соответствующими выражениями; последние обычно (usuell) многозначны.
С различением существенно окказиональных и объективных выражений пересекаются и другие возможные различения, устанавливающие другие формы многозначимости, напр, различение полных и неполных, неясных и точных выражений. Но каковы бы ни были эти формы многозначимости, существенно одно: колебания в значениях, которые можно в них отметить, касаются лишь осуществле-
[105]
ния значения в субъективных актах, тех указаний на предмет, в качестве коих могут функционировать эти значения.
Само же значение и оказионального, ориентированного на окружение выражения в данном контексте столь же едино, как и значение объективного выражения, и столь же не вызывает сомнений.
Итак, в том, что принято называть „значением" слова, необходимо различать еще два момента: значение выражения в собственном смысле и его функцию, в качестве названия, относиться к тому или иному предмету, его предметную отнесенность (gegenständliche Beziehung).
Отсюда возникает та возможность, о которой говорилось выше: выражение может сохранять свое значение, хотя оно и будет лишено фундирующего, презентирующего предмет воззрения; отнесение выражения к предмету осуществляется только в направленности значения.
Таковы основные различения, устанавливаемые логистической грамматикой в том сложном комплексе, который лингвисты прошлого века склонны были обозначать одним термином „значение слова". Вряд ли приходится настаивать на важности, этих различений для построения одного из важнейших отделов лингвистики — общей семасиологии.
Действительно: «слишком часто эмпирическое языковедение запутывалось в вопросе о разнице между смыслом, представлением и вещами в их истории. То, что до сих пор излагают, как „историю значений", в значительной части есть история самих вещей, перемен в способах употребления их, вообще быта, но не „история" смысла слов». Так, например, Вундт относит к области „правильного изменения значения" (regulärer Bedeutungswandel) такие факты „ассимилятивного изменения" (assimilativer Bedeutungswandel), как перенос наименования „Korn", тесно связанный с изменением техники монетного дела.
Довольно обычны, далее, в популярных работах указания на „богатство" или „бедность" того или иного языка, мотивируемые обычно ссылкой на отсутствие той или иной группы слов. Между тем, совершенно ясно, что дело здесь в изменении самого быта, а не в обогащении или обеднении языка. А между тем эту ошибку мы встречаем и в солидных новейших работах по семасиологии — так например, M. Cahen[3], изучая изменение значений ритуальных терминов в древне - скандинавском, в качестве такового указывает на замену языческого обряда свадьбы — христианским.
Можно указать не один случай, когда за „историю значения" принимают „историю вещи". Таковы пресловутые „перо", „кровать" , „город", которые все еше фигурируют в популярных „Leben der Wörter" и „Vie des mots". Ясно, что здесь речь идет не об изменении значения слов (последнее может явиться здесь лишь вторично и производно), а об изменении техники производства, т.-е. об изменении самой вещи.
Сущность подобного „перенесения названия" в том, что функция, выполняемая здесь словом, не есть функция семасиологическая, осмысливающая; слово выполняет здесь функцию номинативную, указующую: оно указывает, называет вещь. Другими словами, слово является здесь не знаком некоторого смысла, с которым оно связано
[106]
в акте мысли, а чувственно-данной вещью, „ассоциативно" связанной с другой чувственно-воспринимаемой вещью.
Отсюда — существенно важный для лингвистики вывод : изучение слова-названия не должно смешивать с изучением слова-значения. Поскольку название связано с обозначаемой им вещью путем „ассоциаций", то и перенесение названий обычно происходит по разнообразным ассоциациям, реконструировать которые невозможно без точного знания исторической обстановки акта переноса названия.
Действительно : те явления в области номинации и употребления имени в переносном значении, которые об'единевы Вундтом под рубрикой „единичного изменения значений („singulärer Bedeutungswandel")[4],—явления совершенно другого порядка, чем те, которые об'единены им под рубрикой „правильного изменения значений" („regulärer Bedeutungswandel"). Всe отмеченные им черты свидетельствуют о том, что здесь налицо — факты культурно-исторические в узком смысле, объяснить которые может только точное знание культурно-исторических условий переноса или создания названия.
Теоретическая же основа этого различия раскрывается в установленном логический грамматикой различении „значения слова" и era „предметной отнесенности".
Не менее существенным представляется различение „направленности значения" и „осуществления значения". Действительно : в современной лингвистике все еще повторяется унаследованное от прошлого века учепие о представлении, как об основном значении слова. Так ли это? Возьмем простейший случай общения говорящего и слушающего — допустим, что говорящий пазывает какую-либо вещь. Когда мы слышим из уст говорящего слово, которое воспринимаем, как знак вещи, мы далеко не всегда обращаемся к этой вещи. Более того : и самой-то вещи, по большей части, нет налицо, а может быть и вообще не существует в действительности. А между тем факт понимания налицо.
Как же возможно здесь понимание? Традиционная лингвистика, следуя Штейнталю, учит, что, по ассоциации, восприятие звуковой стороны слова вызывает у слушающего то же представление, что и у говорящего, что говорящий укаьывает, таким образом, не на вещи, а на свои представления о вещах.
Однако, анализ актов сознания, связанных с актом речи, указывает, что представления, возникающие у говорящего и у слушающего, отнюдь не входят в предмет сообщения, что, в крайнем случае, они так же связаны с ним, как иллюстрация с книгой. Огромный материал, собранный по этому вопросу исследованием и данный van Ginneken'oм[5] в освещении психологии речи, свидетельствует о необычайной произвольности и многообразии образных представлений, сопутствующих словесной коммуникации — с одной стороны, и о воз-
[107]
можности сведения их к нулю (représentations potentielles, Bedeutungsdispositionen) — с другой. Поэтому-то наличие ели отсутствие этих представлений у говорящего нисколько не препятствует ему знать значение слова и правильно употреблять его, точво так же, как наличие или отсутствие соответствующих представлений у елушакщего отнюдь не помешает ему понять это значение.
„Слушая сообщение говорящего, пека слушающий не перестал и не хочет перестать интересоваться смыслом того, что тот говорит, какие бы у говорящего при этом ви возникали , „представления", для слушающего они все остаются к смыслу не относящимися.
Таким образом, если нет прямого указания, которое может дать повод к возникновению у нас приблизительно такого представления вещи, как у говорящего, то мы никогда не знаем, какую именно вещь называет говорящий, какое у него представление о ней. Сам говорящий, называя вещи, если оп пользуется не только собственными, но и нарицательными именами, называет их неопределенно, т.-е. он относит и заставляет относить названия к целому ряду, к группе или к множеству вещей, так что и для него и для нас, с точки зрения познания и понимания, безразлично, какая вещь будет представлена 2".
Правда, со времени Штейнталя, современная лингвистика прибегает здесь к учению о символическом мышлении. „Представления звуковой стороны слова", согласно этому учению, „являются для нас символами, знаками нашего мышления, вместо представления таких предметов мысли, которые принадлежат к категории духовных явлений, с трудом или вовсе невоспроизводимых". Но и здесь наблюдения показывают, что в действительном мышлении внимание отнюдь не обращено на чувственную сторону знаков.
Как в шахматной игре не существенна форма, вид, материал каждой из фигур, а существенны лишь правила игры, которые им придают их определенное в игре значение, так и мышление отнюдь не оперирует с лишенными значения представлениями, а именно со знаками. Особенность акта понимания особенно хорошо вскрывается при сопоставлении его с актом узнавания, при котором внимание действительно обращено на чувственную сторону знака. Так могут узнаваться заученные латинские или греческие слова, значение которых уже забыто; они представляются знакомыми и все же непонятными. Здесь при сравнении с характеристикой знакомства раскрывается характеристика понимания, присоединение которой существенно изменяет содержание выражения, не изменяя, однако, его чувственной стороны.
Итак, не представления, индивидуальные и прихотливые, являются общим звеном понимания, причиной того, что говорящий, называя, и слушающий, воспринимая слово-название, будут подразумевать под словом одно и то же.
Что же служит этим звеном? Этим звеном является социальный момент в языке, который раскрывается в тот момент, когда слово функционирует в качестве знака.
Действительно: достаточно припомнить среди установленных выше различений — различение функции слова, как признака, умонастроения говорящего и функции слова, как знака некоторого объективного смысла, сообщаемого говорящим слушающему.
[108]
В первом случае, „понимание" слова ничем не отличалось от „понимания" всякого другого жеста или звука, произвольно или же не произвольно издаваемого человеком или животным. Воспринимающий „понимал" его, вернее, истолковывал его, как признак, как симптом известного психофизического состояния говорящего, не потому, чтобы жест этот значил что-нибудь, а потому, что воспринимающий, симпатически сопереживая его, восстановлял весь комплекс сопутствующих ему психофизиологических актов. Основой „понимания" служил здесь психологический опыт индивида; слово выступало в качествевыражения индивидуальных переживаний, в качестве естественного крика.
Иначе — когда слово функционирует в качестве знака известного смысла, передаваемого говорящим слушающему, т.-е. когда говорящий и слушающий говорят друг с другом. В первом случае слушающий мог и не знать языка говорящего и все же догадываться о его переживаниях по его мимике, жестам, тону и т. д. Во втором случае необходимо, чтобы слушающий воспринял „слово, как признак наличности культуры говорящего и принадлежности его к какому-то кругу человеческой культуры и человеческого общежития, связанного, единством языка, чтобы он узнал это слово, т.-е. признал принадлежность свою и говорящего к одному и тому же языковому, а следовательно, и культурно-общежительному коллективу, и, наконец, чтобы он понял это слово, т.-е. ввел его в ему известный и понятный контекст"[6].
Другими словами, понимание возмо кно только при одном условии — при условии, что говорящий и слушающий будут членами одного и того же культурно-языкового единства.
Ибо связь знака (звуковогокомплекса) со смыслом не создается, не творится индивидом заново. Иначе было бы невозможно понимание.
Связь знака со смыслом усвоена индивидом от коллектива, членом которого он и становится, благодаря устанавливающейся связи взаимопонимания между ним и другими членами того же коллектива. Связь эта, таким образом, является объективной, внешне данной для индивида; она принуждает его избирать именно те, а не иные звуковые комплексы для выражения тех, а не иных значений, и связать те, а не иные значения с восприятием этих звуковых комплексов. Не личный психологический опыт индивида, а традиция коллектива определяет эту связь. И в этом-то объективном, над индивидуальном характере связи знака и значения заключается специфичность функции слова —знака.
Так углубляя приведенное выше различение слова-знака и слова-приметы выделением социального момента в языке, логистическая грамматика устанавливает различение слова-знака, как вещи мира культурно-социального и слова-экспрессивного крика, как явления природы, Вместе с тем она устраняет ряд существенных эквивокаций, в которых запуталась эмпирическая лингвистика.
Старое определение слова, как представления звукового комплекса, связанного посредством ассоциаций с представлением предмета или явления — устраняя существеннейший момент в слове — его характеристику как сообщения, его надиндивидуальную значимость — приводило после устранения младограмматиками таких метафизических
[109]
сущностей как „народный дух", „языковый организм" — к утверждению — в качестве единого предмета лингвистики психологических и психофизиологических процессов, протекающих в акте индивидуальной речи. Тем самым стирались границы между лингвистикой и другой изучающей тот же объект дисциплиной, и нашей науке предлагалось играть скромную роль ancillae psychologiae; этот характер и носят многие из новейших трудов по психологической лингвистике (v. Ginneken) или лингвистической психологии (Thumb).
Вышеприведенное различение позволяет провести резкую границу между наукой о слове-знаке и науками о слове-явлении природы, куда следует отнести и психологию, изучающую слово, „как знак особого психофизического состояния" говорящего, и антропологию, изучающую слово, „как общий признак человека". Действительно: не психофизиологические процессы, связанные с актом речи, характерны для языка. Те же процессы можно установить и в бессмысленном крике, и тому подобных явлениях, к которым термин „язык" не применим. Специфическое отличие осмысленной речи от бессмысленного крика — в том, что в ней процессы эти направлены на осуществление некоторой социальной цели — на создание словесного знака, существующего в пределах данной языковой общины в качестве носителя известного смысла.
В том, что значимость слова есть явление надиндивидуальное, существующее в общении, и заключается то научное обоснование социальной" теории языка, к которому ощупью подходит современная лингвистика. Именно этим положением научно обосновывается система лингвистики де-Соссюра, правильная сама по себе» но сделанная из явно ошибочных предпосылок, — в частности, столь существенное для эмпирической лингвистики — положение о языке,, как о системе (построении в плоскости).
Специфическая значимость слова, как факта культурно-социального, требует создания для него особой науки с особым методом, существенно отличным от методов естественно-научных, применимых к изучению слова — явления природы.
Сущность этого метода обусловливается особым характером познания слова-знака, которое заключается в введении этого слова в некоторый известный слушающему и им понимаемый смысловой и номинативный контекст. Другими словами, метод этот есть метод, интерпретации, раскрывающий за выражением то значение, тот смысл, знаком которого оно является. Поскольку слово, как объект лингвистики, есть всегда явление культуры, применимый к нему метод интерпретации (введения в соответствующий контекст) является всегда методом историческим. Как всякая вещь, слово непонятно, будучи вырвано из своего-культурно-исторического окружения. Обломок камня с углублением осколок глиняного сосуда той или иной формы, найденный при раскопках, сам по себе ничего не говорит. Но для исследователя он говорит много уже тем, что является показателем той или иной ступени культурного развития, другими словами, что он является частью определенного комплекса вещей. И еще больше может он сказать, если он упоминается в старинных преданиях, если изображение его встречается на древней фреске. Так и слово: случайно-сохранившиеся, искалеченные традицией названия местностей и народов не больше говорят исследователю, чем одинокий черепок, или каменный обломок, найденный неизвестно где. Но вот анализ раскрывает принадлежность этих слов к определенной группе языков»
[110]
существующих еще и доныне, — включает их в определенную языковую систему, позволяя судить о сгзпена архаичности представленного ими языкового типа. И еще больше скажут эти обломки языка, если результаты лингвистического анализа совпадут с данными других наук — с результатами археологигеских или историко-художественных изысканий.
Так наряду с теоретической лингвистикой устанавливается необходимость лингвистики исторической. Эта история языка, заключающаяся в введении наблюдаемых языковых фактов в общий контекст эпохи, разумеется, не имеет ничего общего ни с изучением изменения отдельных звуков во времени (диахроническая лингвистика де-Соссюра), ни с каузальными их объяснениями и установлением управляющих этими изменениями законов в духе естественник наук, над которым билась вся теоретическая лингвистика последнeй четверти прошлого века. Так же мало общего, как с изучением психофизиологических законов, определяющих индивидуальную языковую деятельность и ее изменения, имеет эта история языка с глоттогоническими спекуляциями середины прошлого века. Действительно : связь знака со смыслом не творится индивидуумом заново, а передается ему коллективом, членом которого он становится благодаря устанавливающейся связи взаимопонимания между ним и другими его, членами. Именно, эта специфическая значимость слова культурно-соцтального факта не позволяет никоим образом связывать его со словом-явлением природы и тем самым устраняет всякий генетический подход с точки зрения индивидуальных переживаний. Слово для лингвистики начинает существовать только тогда, когда оно становится сообщением, орудием общения, культурно-историческим фактом; то, что лежит за пределами этого, просто не подлежит рассмотрению нашей дисциплины.
С другой стороны, правильная интерпретация слова-знака определенной культуры — требует предварительного исчерпывающего его описания во воей совокупности его элементов. Этот этап исторической лингвистики и есть то, что де-Соссюр выделяет под названием синхронической лингвистики. Разумеется, при современном положении лингвистики этот этап во многих областях будет еще долго занимать все силы исследователей, прежде чем от чистого описания они смогут обратиться к исторической интерпретации слова.
Таким образом, статическое рассмотрение языка (в отличие от прежнего генетического и „энергетического") составляет, наряду с интрепретацией, второй характерный метод лингвистики, как науки о слове-знаке.
Но ведь функция слова, как знака, есть его основная, его обычная функция. Так логический анализ слова приводит исследователей к утверждению его социального характера : слово (в его основной функции знака смысла) есть факт, вещь мира культурно-социального, передаваемая по традиции определенным коллективом его отдельным членам и имеющая независимое от каждого отдельного члена языковой общины объективное бытие.
[1] В Einleitung in die allgemeine Sprachwissenschaft, 1884 (Techm. Zt. I).
[2] Достаточно вспомнить пресловутое разрешение, предложенное Дельбрюком для спора гербартианцев и волюнтаристов в лингвистике („Grundfragen der Sprachforschung", S. 41): «На практике» — положения Вундта «оказывают лингвисту приблизительно ту же помощь, что и положения прежнего учения».
[3] M. Cohen. Etudes sur le vocabulaire religieux du vieux Scandinave, 1921.
[4] Ср. „Der singulars Bedeutungswandel umfasst... alle diejenigen Erscheinungen des Wechsels der Wortbedeutungen, die aus individuellen, an spezielle Raum — und Zeit bedingungen~ gebundenen Motiven hervorgehen. Auf den ersten Blick erscheint er daher oft als ein launenhafter, unter keine allgemeine Gesetzmдssigkeit zu ordnender Vorgang. Wenn wir uns aber die besonderen Bedingungen vergegenwärtigen, unter denen er erfolgt ist, so erweist sich dieser Vorgang in der Regel gerade so gut motiviert wie irgend eine Erscheinung des regulären Bedeutungswandels; und als der einzige Unterschied bleibt der zurück, dass die Ursachen, die ihn bestimmten, einem in dieser Kombination nur einmal vorhanden gewesenen Zusammenhang von Bedingungen ihren Ursprung verdanken.
[5] Bettes. The distribution... of mental imagery, 1909. Binet. Etude expérimentale sur l'intelligence, 1903.
[6] Шпет 1. с