-- Акад. В. В. Виноградов: «Идеалистические основы синтаксической системы проф. А. М. Пешковского, ее эклектизм и внутренние противоречия», в сб. под ред. В. В. Виноградова: Вопросы синтаксиса современного русского языка, Москва: Гос. учебно-педагогическое издательство министерства просвещения РСФСР, 1950, стр. 36-74.
[36]
I
В советской науке о современном русском языке область синтаксических явлений остается наименее исследованной. Между тем именно в сфере синтаксиса особенно наглядно и ярко обнаруживается неразрывная связь языка и мышления. В. И. Ленин учил, что в „любом предложении можно (и должно), как в „ячейке" („клеточке"), вскрыть зачатки всех элементов диалектики"[1]. В. И. Ленин признавал предложение-суждение самым простым и первоначальным актом речи и мысли. „Начать с самого простого, обычного, массовидного etc., с предложения любого: листья дерева зелены; Иван есть человек; Жучка есть собака и т. п. Уже здесь... есть диалектика: отдельное есть общее“ [2].
И. В. Сталин в своей работе „Относительно марксизма в языкознании" рассматривает вопрос о предложении как один из основных, важнейших вопросов марксистского исследования грамматического строя языка.
„Будучи непосредственно связан с мышлением, язык, — говорит И. В. Сталин, — регистрирует и закрепляет в словах и в соединении слов в предложениях результаты работы мышления, успехи познавательной работы человека и, таким образом, делает возможным обмен мыслями в человеческом обществе" [3]
В соответствии с этим И. В. Сталин указывает на громадную роль грамматики в системе языка. Словарный состав, являющийся строительным материалом языка,
„получает величайшее значение, когда он поступает в распоряжение грамматики языка, которая определяет правила изменения слов, правила соединения слов в предложения и, таким образом, придает языку стройный, осмысленный характер".
И. В. Сталин учит, что „именно благодаря грамматике язык получает возможность облечь человеческие мысли в материальную языковую оболочку"[4]. Изучение грамматики тесно связывается с проблемами диалектико-материалистической логики и теории познания, так как „грамматика есть результат длительной, абстрагирующей работы человеческого мышления, показатель громадных успехов мышления". Такое понимание грамматики должно отразиться и на характере изучения предложения.
„Абстрагируясь от частного и конкретного, как в словах, так и в предложениях, грамматика берет то общее, что лежит в основе изменений слов и сочетании слов в предложениях, и строит из него грамматические правила, грамматические законы".
Согласно указаниям И. В. Сталина грамматика — учение о строе слова и строе предложения, в отвлечении от конкретно-материального значения слова и предложения. Таковы пути и задачи марксистского языкознания в области изучения предложения.
В этой связи следует вспомнить также слова Ф. Энгельса о диалектической логике:
„Диалектическая логика, в противоположность старой, чисто формальной логике, не довольствуется тем, чтобы перечислить и без
[37] всякой связи поставить рядом друг возле друга формы движения мышления, т. е. различные формы суждений и умозаключений. Она, наоборот, выводит эти формы одну из другой, устанавливает между ними отношение субординации, а не координации, она развивает более высокие формы из нижестоящих” (Ф. Энгельс, Диалектика природы, стр. 179).
Естественно, что однородная задача в силу непосредственной связи языка и мышления встает и перед марксистской теорией синтаксиса в области изучения форм простого и сложного предложения.
Однако на традиционном учении русской грамматики о предложении лежит слишком явственный отпечаток влияния метафизической, формальной, логики. Воспринятая от нее мысль о неподвижном субъекте и предикате суждения, находящих однородное и устойчивое выражение в подлежащем и сказуемом предложения, была перенесена на все виды высказываний, независимо от того, что они выражают (повеление, запрет, желание, восторг, удивление или сообщение о действительности, имеющее познавательное значение). На этой почве возникает полный разрыв (а в иных случаях — полное тождество) между учением о предложении и учением о суждении, при формальной ссылке на внешнюю аналогию между ними. Этот разрыв приводит буржуазно-идеалистическое языкознание к поискам формально-грамматических, нередко даже морфологических примет и признаков предложения. Так как центр предложения, по господствовавшему убеждению, заключается в грамматическом „сказуемом” или в „сказуемости вообще”, то попытки установить „формы” или „форму сказуемости” носили особенно напряженный характер.
Путь к определению предложения прокладывался через грамматическое учение о „форме сказуемости”. Предложением признавалось такое высказывание, в котором отыскивалась „грамматическая форма сказуемости”. Грамматика отрывалась от общественного развития языка и мышления, так как в общественной практике люди мыслили и говорили предложениями, не подозревая, что внешняя форма сказуемости, а не их сознание, отражая действительность и осмысляя ее, создает предложения. Ведь сама форма сказуемости могла быть уяснена только на основе понимания предложения как целостного и содержательного речевого единства и на основе анализа разных типов предложений. По глубокому слову В. И. Ленина, „форма существенна. Сущность формирована. Так или иначе в зависимости и от сущности...”[5].
Между тем в некоторых идеалистических концепциях синтаксиса (например, в концепции проф. А. М. Пешковского) вопросами о формальных приметах предложения подменялся вопрос о сущности предложения как основной семантико-синтаксической единицы сообщения, грамматически организованной, соотнесенной с действительностью, отражающей ее и выражающей отношение своего содержания к действительности.
Принцип диалектического единства языка и мышления, а также формы и содержания игнорировался в этих концепциях русского синтаксиса. Анализ этих концепций необходим для того, чтобы расчистить открытый путь диалектико-материалистическому синтаксису современного русского языка,
II
Синтаксическая система проф. А. М. Пешковского эклектична и далека от материалистического языкознания. В ней скрестились влияния грамматических идей Ф. Ф. Фортунатова, А. А. Потебни, Д. Н. Овсянико-Куликовского, А. А. Шахматова и буржуазных западноевропейских лингвистов с собственными тонкими наблюдениями А. М. Пешковского над живым современным русским языком. Неорганическая методологическая сцепка внутренне противоречивых взглядов особенно остро дает себя знать в постановке и разрешении А. М. Пешковским общих синтаксических проблем, в субъективно-идеалистическом истолковании основных синтаксических категорий. В синтаксисе А. М. Пешковского два центральных понятия — форма слова и форма словосочетания. Слово и словосочетание являются у Пешковского двумя первичными и основ-
[38]
ными единицами грамматики. Понятие же предложения сначала объявляется вторичным, выводным. Оно, по мнению А. М. Пешковского, основано на формах слова и формах словосочетания. Уже такое отношение к предложению — этой первичной „ячейке”, „клеточке" языка, в которой можно распознать зачатки всех элементов диалектики, — ярко обнаруживает антидиалектическую, метафизическую и вместе с тем антиматериалистическую сущность синтаксического учения А. М. Пешковского. Кроме того, в корне ошибочна мысль, внушенная А. М. Пешковскому акад. Ф. Ф. Фортунатовым, будто понятие предложения можно вывести из понятия словосочетания. Словосочетание и предложение — понятия разных семантических рядов и разных стилистических плоскостей. Они соответствуют разным формам мышления. Предложение — вовсе не разновидность словосочетания, так как существуют и слова-предложения. Но оно и по внутреннему существу своему, по своим конструктивным признакам непосредственно не выводимо из словосочетания. Понятие словосочетания в своем содержании не заключает никаких грамматических признаков, которые вели бы к субъективным или „субъективно-объективным" категориям языка (вроде категорий модальности, времени и т. п.) и указывали бы на законченность сообщения. Словосочетание только в составе предложения и через предложение входит в систему коммуникативных категорий речи, средств сообщения. Но оно относится так же, как слово, и к области „номинативных" средств языка, средств обозначения. Оно так же, как и слово, представляет собой строительный материал, используемый в процессе языкового общения. Предложение же — произведение из этого материала, содержащее сообщение о действительности. Словосочетание в русском языке, если оно не представляет собой фразеологического сращения или фразеологического единства, т. е. неразложимого семантического образования, свободно дробимо на слова и представляет собой продукт семантического распространения слова. Оно складывается из „частей речи", но реализует все многообразие своих смысловых возможностей в предложении.
Поэтому определение синтаксиса как отдела грамматики, в котором изучаются только формы словосочетаний, не только незаконно суживало круг синтаксического исследования, но и создавало для Пешковского непреодолимые затруднения при изучении разных типов предложений.
Само собой разумеется, что такой синтаксис, в котором грамматический строй языка выводился бы из форм словосочетаний и был оторван от живого семантического содержания речи, отражающей общественную жизнь, мог быть лишь формалистическим.
Понятие предложения могло лишь контрабандным способом проникнуть в последовательно развитое, опирающееся на „формы слов" учение о словосочетаниях.
Для того чтобы от форм словосочетания сделать сразу скачок в область предложений, нужно было искать лазейку где-нибудь в стороне от грамматики, в стороне от языка и мышления в их диалектическом единстве. Иначе получалась простая формальная подмена одного предмета исследования другим[6]. Но А. М. Пешковский предпочел не делать резкого скачка от одного понятия к другому. Он с самого начала стал механически подмешивать в своеобразно освещаемое им понятие словосочетания признаки предложения. Для этого А. М. Пешковский стремится прежде всего уничтожить конструктивную разницу между предложениями-словами и предложениями — сочетаниями слов. Выход был один: объявить слова-предложения, т. е. те слова, которые образуют предложения или могут стать предложениями, особым типом словосочетаний. В самом деле, если ученику и последователю Ф. Ф. Фортунатова необходимо растворить понятие предложения в понятии словосочетания, что же сделать с предложениями, состоящими из одного только слова? Исключить их из синтаксиса и передать морфологии? Но как быть тогда с учением о членах предложения: о подлежащем, сказуемом и т. п.? Пришлось бы ограничиться семасиологией частей речи и их форм, как сделал когда-то
[39]
А. В. Добиаш, и изучать способы употребления разных частей речи в функции предложений и способы сочетания разных частей речи в предложения.
В таком случае развалилась бы вся фортунатовская основа концепции Пешковского: понятие о форме слова, о формальной категории слов, о форме словосочетания, о предложении как законченном словосочетании, о взаимоотношении морфологии — учения о строе слова, о формах отдельных слов — и синтаксиса — учения о формах словосочетаний.[7] Кроме того, оказалось бы, что основные признаки предложения (именно те, которые могут даже отдельному слову придать функцию предложения) лежат за пределами форм словосочетаний. Так это, в сущности, и есть на самом деле. Ведь А. А. Потебня, А. В. Добиаш, А. А. Шахматов и другие русские лингвисты умели находить и характеризовать разные типы предложений, не углубляясь в область форм словосочетаний. Но у Пешковского не было иного средства включить слова-предложения в систему синтаксиса, узко понимаемого им как учение о словосочетаниях: он поневоле должен был эти слова выдать за словосочетания. Таким путем ему представлялось возможным вообще подчинить форму слова форме словосочетания и сохранить внутреннее единство своей формально-синтаксической точки зрения. Но провести эту сложную и притом явно искусственную операцию было невозможно без тайного использования понятия предложения и его основных признаков, хотя бы в их традиционно-идеалистическом истолковании. Так синтаксическое понятие о словосочетании у Пешковского сразу же приобретает расплывчатые, противоречивые и неясные очертания. Все учение Пешковского о словосочетании сплетается в какой-то сплошной клубок грамматических противоречий.
Сначала словосочетание определяется как „два слова или ряд слов, объединенный в речи и в мысли"[8]. Где и в чем пределы такого ряда слов, который может быть назван словосочетанием, оставалось неясным.
Для того, чтобы какое-нибудь сочетание слов было словосочетанием, т. е. имело определенный смысл, — говорит А. М. Пешковский, — недостаточно, чтобы каждое слово, входящее в него, имело свою форму, а нужно еще, чтобы „все оно тоже имело определенный вид, определенное внешнее и внутреннее строение, и вот это-то строение того или иного словосочетания мы будем также называть формой, но уже, конечно, не формой слова, а формой словосочетания"[9]. Форма словосочетания у
[40]
Пешковского определяется по аналогии с фортунатовским определением „формы слова" как „свойство всего словосочетания, взятого в целом, выделять по звукам и по значению в сознании говорящего и слушающего двоякого рода элементы — вещественные и формальные" (стр. 72).
„Про сочетания хочу читать сестре книгу, думаю писать матери письмо, собираюсь платить дворнику жалованье, могу объяснить ученику урок, отказываюсь давать нищему милостыню и т. д. можно сказать, что все они имеют одинаковую форму" (форма 1-го л. наст, вр. + инфинитив + дат. пад. названия лица + вин. пад. прямого объекта).”
Таким образом, уже из этих примеров можно видеть, что словосочетанием А. М. Пешковский готов называть всякое осмысленное и грамматически организованное сочетание слов, начиная с парного соединения слов и кончая большой словесной цепью (вплоть до распространенного предложения и сложного синтаксического целого). Форма словосочетания, — учит Пешковский, — есть прежде всего определенная комбинация форм слов, принадлежащих к синтаксическим категориям (синтаксическими у Пешковского называются „категории, обозначающие зависимость одних слов в речи от других"). Сфера возможностей разных комбинаций этих форм слов ограничена лексическими значениями и применениями соответствующих слов. Но, кроме синтаксических форм слов, форма словосочетания, по Пешковскому, определяется еще следующими четырьмя признаками: 1) употреблением служебных слов, не имеющих формы, но входящих в то же сочетание (предлогов, союзов, частиц, связок); 2) порядком слов; 3) интонацией и ритмом и 4) характером связей между словами.
Трудно возразить что-нибудь против указаний на роль примыкающих и служебных слов, словечек в построении разного типа словосочетаний (ср. Полкан и Барбос—Полкан с Барбосом; сделай мне это — сделай для меня это; дверной ключ — ключ от двери; он непослушен — он стал непослушен и т. п.).
Значение порядка слов в строе словосочетания также общепризнано (ср. золотых дел мастер и мастер на мелкие дела; платье задело весло и весло задело платье; два дня и дня два и т. п.).
То, что Пешковский называет характером связи между словами, также небезразлично для формы и значения словосочетания (ср. вели ему — помочь и вели — ему помочь). Все эти признаки в том или ином виде учитываются при характеристике словосочетания и другими учеными, например А. А. Шахматовым.[10] Как будто и указание А. М. Пешковского на формальное значение
[41]
интонации и ритма в строе словосочетания тоже не должно быть до конца оспариваемо. На интонацию как показатель взаимных грамматических отношений слов в словосочетаниях ссылался и акад. А. А. Шахматов.
Однако именно в изображении влияния интонации и ритма на форму словосочетания А. М. Пешковский незаметно, но решительно переступил границы области словосочетаний. Именно в этом пункте А. М. Пешковский подмешал признаки предложения в описание словосочетания.
Показательна в этом отношении параллель с „Синтаксисом русского языка” А. А. Шахматова. Когда А. А. Шахматов говорит об интонации как способе обнаружения господствующего и зависимого положения слова в „грамматическом единстве”, т. е. в словосочетании, он понимает под интонацией прежде всего словоударение и темп речи. Сюда он относит неударяемость таких служебных частей речи, как союзы и предлоги, слабоударяемость личных местоимений при определенных условиях, перенос ударений с формы существительного на предлог, интонационные особенности наречий и наречных оборотов, энклитичность некоторых форм вспомогательных глаголов и т. п. Правда, и А. А. Шахматов в этом вопросе недостаточно четко отграничивает „интонационные” признаки словосочетания от тех интонационных форм и значений, которые присущи лишь предложению (например, от логического ударения), а также синтагме. У Пешковского же происходит полное смешение интонационных признаков предложения с „интонацией и ритмом” словосочетания и даже прямая замена одних другими. А. М. Пешковский пишет: „Сравним два сочетания: 1) приедешь домой, переоденешься, сказанное тоном перечисления действий, которые предстоит человеку выполнить, и 2) приедешь домой — переоденешься, сказанное условным тоном, в смысле „если приедешь домой...” или „когда приедешь домой...” Здесь важный оттенок придаточности, т. е. подчиненности одного предложения другому, выражен интонацией, тогда как обычно он выражается особыми частичными словами (союзы)”[11]. Ясно, что все выступающие здесь виды интонаций не имеют никакого отношения к формам словосочетания в собственном смысле этого термина. Они никак не могут быть использованы, например, для классификации типов словосочетаний.
Словосочетанию — в отличие от синтагмы — вообще не присуща „интонация сообщения”. Словосочетание имеет интонацию лишь в том смысле, в каком интонация (т. е. ударение) свойственна сложному слову или фразеологической единице типа железная дорога, яблоко раздора и т. п.
На это уже указывали некоторые руссисты. Так, подчеркивалось, что „словосочетание” зеленая трава и предложение „зеленая трава” совсем различны по своей грамматической природе. Они „разнятся прежде всего интонацией (вернее, первое не имеет интонации)”[12].
А. М. Пешковский смешивает понятие словосочетания не только с понятием предложения, но и с понятием синтагмы или, по его терминологии, фразы как интонационно-смыслового единства, обнаруживаемого или выступающего в составе сложных синтаксических образований.
В дальнейшем изложении подмена понятия словосочетания понятием предложения обнаруживается у Пешковского еще резче и непринужденнее, так как под видом словосочетаний оно прямо говорит о „высказываниях”, о единицах сообщения, т. е. о предложениях.
„Что бы мы ни сказали, мы высказываем это либо повествовательно, либо вопросительно, либо восклицательно. Как ни важна для нас разница между этими тремя видами речи, она все-таки не материальна, а формальна. Скажем ли мы он здесь, или он здесь?, или он здесь! — материал нашей мысли остается один и тот же: представление о „нем” и о месте, где „он” находится. Меняется только отношение наше к данной мысли: в одном случае мы просто желаем поделиться со слушателем найденной нами реальной связью или отсутствием ее (при отрицании) между двумя представлениями, образующими в данном случае
[42]
мысль, в другом случае мы не решаемся сами признать реальность или нереальность связи и ждем разъяснения в этом отношении от собеседника, в третьем — мы не только полностью убеждены в реальности или нереальности связи, но и выражаем наши чувства, внушенные нам этой связью. Все эти различия — грамматические, и выражаются они в русском языке почти исключительно интонацией... Стало быть, поскольку в каждом словосочетании неизбежно имеется одна из этих трех интонаций или ее части (в случае интонационной неполноты словосочетания), она входит в форму данного словосочетания" [13].
В этом рассуждении все основано на недоразумении. Словосочетание — далеко не всегда отдельная „единица сообщения или сообщающей речи". Модальные оттенки или модальная окраска словосочетаний — совсем иного (почти исключительно лексического) типа, чем модальность предложения (ср. „он — здесь" с утвердительной модальностью и „он здесь?"— с модальностью вопросительной). Словосочетание не соотносительно и неоднородно с предложением. Словосочетание — это сочетание слов, организованное по законам данного языка и выражающее какое-нибудь понятие, хотя и сложное, и способное служить его обозначением. Это — свободный эквивалент фразеологической единицы. Поэтому для синтаксического строя словосочетания самого по себе безразличны оттенки коммуникативных интонаций. Интонационно-обособленный и вместе с тем относительно замкнутый, смысловой компонент связной речи — синтагма, а не просто словосочетание. Синтагма, например, может быть словом, словосочетанием и предложением[14]. Но никак не могут быть названы словосочетаниями такие приводимые далее Пешковским разновидности „неполных" предложений: Коня, коня! Ну, пока! Карету мне, карету! Ты куда? и т. п.
В связи с этим звучит особенно странно вывод Пешковского, сделанный им из того наблюдения, что в этих предложениях диалогической речи „оттенок законченности мысли выражается исключительно ритмом и интонацией": „Во всех неполных предложениях интонация прямо создает важнейшую форму словосочетания—предложение" (706).
В этой формуле два ложных, не соответствующих подлинной языковой реальности утверждения: 1) что предложение — это только форма словосочетания, хотя и „важнейшая", и 2) что „во всех неполных предложениях интонация прямо создает... форму словосочетания". Вместе с тем, если из этого заявления А. М. Пешковского исключить фразу „важнейшая форма словосочетания", то сразу станет ясно, что речь все время идет не о словосочетании, а о предложении. „Оттенок законченности мысли", этот „важнейший, по словам Пешковского, грамматический оттенок вообще", вовсе несущественен для формы словосочетания. И дальнейшее следствие, выводимое Пешковским из анализа неполных предложений, что
„интонация (какая?) в той или иной мере всегда входит в форму словосочетания", не кажется достаточно обоснованным. А уж совершенно неподготовленными и неожиданными являются последующие рассуждения Пешковского о „словосочетаниях" (т. е. о предложениях), состоящих всего из одного слова. „Ведь когда мы говорим: Пожар! Воры! Спасите! Куда? Назад! Хорошо! Виноват! и т. д.,— мы произносим эти „слова" не как слова только, а как целые фразы с соответствующими оттенками повествования, вопроса и восклицания, с одной стороны, и с оттенками законченности мысли —с другой... Другими словами, слова эти по интонации оказываются равными в таких случаях целым словосочетаниям".
Тут логическая ошибка Пешковского, сделанная под влиянием некритически воспринятой им теории предложения и словосочетания, непосредственно бросается в глаза. Тут смешиваются понятия „словосочетания" (предложения) и „фразы" (т. е. того же предложения, но рассматриваемого исключительно c интонационной, мелодической стороны); признаки предложения автоматически отожествляются с признаками словосочетания.
[43]
Так как интонация как выражение законченности мысли составляет одно из существеннейших свойств предложения, то Пешковский объявляет эту интонацию „неотъемлемым элементом и формы словосочетания". Посредством этого крайне неудачного фокуса Пешковский пытается доказать тожество формы предложения и формы словосочетания.
Однословным предложениям приписывается форма словосочетания. „Условно и их самих в этих случаях можно назвать „словосочетаниями", хотя более точно, конечно, было бы называть их „словами с формой словосочетания" (706). Впрочем, некоторыми лингвистами эта методологическая ошибка Пешковского ему была поставлена даже в заслугу. Проф. С. И. Бернштейн писал, что „если бы Пешковский не сделал этого логического скачка, то книга его осталась бы бесплодной". По мнению С. И. Бернштейна, „конечная задача грамматики — объяснение системы формальных средств, которыми располагает данный язык для выражения мыслей".
Между тем непосредственным выражением мысли в языке, как признает и Пешковский, служат предложения.
„Словосочетания, как и отдельные слова, с точки зрения коммуникативной функции языка, функции общения и сообщения представляют ценность лишь в качестве элементов предложения; сочетание слов в грамматические единства, называемые словосочетаниями, — только способ построения предложения. Методологически неверно рассматривать предложение как частный случай словосочетания: такой способ рассмотрения извращает реальное соотношение между этими языковыми образованиями" [15].
Произвольное и неправильное расширение смыслового объема понятия „словосочетание" дало возможность Пешковскому в дальнейшем перенести центр внимания и синтаксического исследования на категорию предложения. О формах и типах словосочетаний, особенно таких, которые морфологически неоднородны с основными конструкциями простых предложений — глагольных и именных, в синтаксисе А. М. Пешковского говорится очень мало. Любопытно, что А. М. Пешковский затрагивает эти типы словосочетаний лишь попутно — в связи с анализом „глагольных личных распространенных предложений" (гл. XIII). Он рассматривает эти словосочетания как „второстепенные члены предложения" — управляемые, согласуемые и примыкающие. Кроме того, в особой главе о словах и словосочетаниях, стоящих вне предложения (гл. XXIV), он вскользь касается некоторых словосочетаний, выступающих в роли обращений, вводных речений и т. п. Понятно, что при такой точке зрения вопрос о разных видах и функциях словосочетаний в целом очень часто или отходит далеко на задний план, или вовсе устраняется, а вместо этого изучаются типы и разновидности управления, согласования, примыкания слов, вернее, способы употребления управляемых, согласуемых и примыкающих форм слов (например, значения беспредложных падежных форм имени существительного, творительный причины, способа, времени и т. п.; описывается предложное употребление падежных форм существительного и т. п.).
Таким образом, общие закономерности построения, соотношения и синтаксического функционирования разных семантических типов словосочетаний в современном русском языке, система форм и функций словосочетаний, их значений в составе разных предложений — в „Русском синтаксисе" А. М. Пешковского остаются нераскрытыми.
Учение о словосочетании в современном русском языке — вопреки замыслу— так и не было создано А. М. Пешковским. Синтаксис Пешковского является, в сущности, учением о предложении, однако построенным на идеалистическом песке и вследствие этого легко рассыпающимся при первом крепком соприкосновении с „реальным практическим сознанием".
В сфере анализа предложений вырисовывается новая цепь противоречий в синтаксисе Пешковского. Объединив и смешав понятия словосочетания и предложения, А. М. Пешковский строит определение предложения вовсе не на понятии словосочетания и его формы, как он объявил сначала, и не на
[44]
анализе способов словесного выражения суждения и других форм мышления (или познавательных актов) в строе современного русского языка, а на „форме сказуемости", на форме отдельного слова. Учение А. М. Пешковского о предложении оторвано как от действительности, так и от мышления, отражающего эту действительность. Оно — насквозь идеалистично.
III
Считая традиционную формально-логическую и психологическую теорию суждения непригодной лечь в основу учения о предложении, А. М. Пешковский стремится установить чисто грамматические признаки предложения, как будто грамматические категории могут быть определены и описаны в полном отрыве от основных категорий мышления.
Скованный своим наивно-эмпирическим пониманием формы, а также учением Фортунатова о форме отдельного слова, Пешковский ищет признака предложения в формах отдельных слов. Это понятно. Ведь „форма словосочетания" сама по себе еще меньше могла бы привести к определению сущности таких однословных предложений, как: бди!, смеркается; пожар!, Ваня!, море, тропики, и т. п. Пешковский исходит из того общего тезиса, что предложение выражает целую „мысль". В этом и состоит резкое отличие предложения от словосочетания, выражающего лишь „представление", как учит Пешковский[16]. Отсюда задача — определить круг слов, способных обозначать „не представление только, а целую мысль". „Оттенок в слове, показывающий, что слово соответствует не представлению только, а целой мысли, называется в синтаксисе сказуемостью" (172).
Легко заметить, как само слово мысль приобретает в синтаксисе Пешковского двусмысленный или многосмысленный характер. С одной стороны, предложение в целом рассматривается как выражение более или менее законченной мысли. С другой стороны, словосочетание понимается то как выражение мысли, то как выражение представления или понятия, которые будто бы не относятся к „мысли" или к „мыслям". Наконец, А. М. Пешковский ищет слов, которые способны выразить „мысль", т. е. быть сказуемыми, и связывает этот „оттенок в слове" (?) с „формой сказуемости". Тут — сплошная сеть противоречий.
Итак, признаком предложения является наличие в нем слова с формами сказуемости (иначе: наличие „формы сказуемости" в составе слова или „нулевой", т. е. присущей слову, но обнаруживаемой лишь в составе формы словосочетания).
И тут бросается в глаза, что А. М. Пешковский идет не от определения целого к его членам, а, наоборот, надеется узнать предложение по сказуемому. При этом А. М. Пешковский совершенно произвольно отожествляет „мысль", выражаемую целым предложением, с „мыслью", заключенной в одном слове, — таком, которое — в силу грамматического существа своего — предназначено быть сказуемым и которое как бы вдыхает эту мысль в предложение. Вся эта цепь рассуждений носит явно метафизический и антиисторический характер.
Очевидно, после работ А. А. Потебни Пешковскому казалось вполне установленным тожество сказуемого и глагола. Тем самым вопрос о грамматическом изучении предложения частично переводился из области синтаксиса в область морфологии, и его решение упрощалось до предела. Само собой разумеется, что при этом глагольный тип предложения ставился не только в центр всего русского синтаксиса, но и подавлял все другие типы предложений. Система русского языка в целом получала одностороннее и искаженное отражение в этой формальной грамматике. „Морфологизм" как принцип построения теории предложения не может привести к цели.
Итак, в предикативных, или сказуемостных, по природе своей словах Пешковский находит ключ к проблеме предложения.
[45]
Носителями оттенка сказуемости прежде всего признаются глаголы во всех временах и наклонениях (172). В соответствии с этим Пешковский совершенно априорно высказывает фантастическую, противоречащую всем языковым фактам гипотезу, что в „доглагольном“ строе речи не было „мысли”, и следовательно, не было и предложения:
„Мысль есть активное соединение представлений, а глагол выражает действие, т. е. активное отношение предмета к своему признаку. Нельзя не видеть здесь полного соответствия. Очевидно, именно такое соотношение представлений (соответствующее, конечно, наблюдениям над собственными действиями и действиями животных) и должно было дать первый материал для мысли, создать языковую мысль” (176).
Все это рассуждение, сводящееся к тому, что до появления глагола люди вовсе не были способны создавать „мысли”, или суждения и что глагол — это первая из частей речи, возникшая в языке, является пустой идеалистической фикцией. Впрочем, на первичности глагола по сравнению с именем настаивали все представители романтико-идеалистического языкознания первой половины XIX в. (у нас — особенно решительно Ф. И. Буслаев). На иную точку зрения стал А. А. Потебня, считавший глагол более поздним образованием.
Итак, односторонне и антиисторически восприняв древнее учение о глаголе как об основе предложения, учение, получившее новый смысл в системе А. А. Потебни (и его ученика Овсянико-Куликовского), Пешковский находит главный грамматический признак предложения в глаголе и шире — в „глагольности”.
Таким образом, возможность чисто именных, „безглагольных" (или „бессказуемостных”) предложений отрицается. Понятно, что к области глагола относится А. М. Пешковским и связка быть. „Быть обозначает само бытие и только его”. „Это самый отвлеченный глагол и самое отвлеченное полное слово в языке вообще (не считая местоимений, конечно). Ведь „бытие” это самый общий признак вещей”[17]. Но как связка в предложении Он был болен этот глагол теряет и это „наиболее общее значение”. „Глагольная связка есть глагол, не имеющий вещественного значения и соответствующий одной формальной стороне глагольного сказуемого” (217).
Признание связки глаголом, находившее опору в русской грамматической традиции, открывает дорогу в область предложений еще более многочисленным разрядам „словосочетаний”.
А. М. Пешковский из этих рассуждений делает вывод, что фактическое или мыслимое, предполагаемое, подразумеваемое присутствие связки также является несомненной приметой предложения. Но ведь связка существует не сама по себе, а в составе слов, с которыми она связана. Следовательно, анализ тех слов, которые употребляются в функции сказуемого только при связке или, во всяком случае, могут употребляться со связкой, приобретает особенную важность для уяснения структуры предложения. К этому кругу явлений привлек внимание русских синтаксистов А. А. Потебня. Тут, в сущности, слито две проблемы: 1) одна — сводится к раскрытию синтаксической природы слов, которые сочетаются только или почти исключительно с глаголом быть; 2) вторая — расширяется до общей темы о глаголах-связках и присвязочных словах, т. е. о составных формах сказуемости. „Слова, которые замечательны тем, что, не будучи наречиями, т. е. не обозначая признака, употребляются тем не менее только при глаголах, и притом не при всяком глаголе, а почти исключительно при глаголе быть (нельзя было — нельзя будет; стыдно было — стыдно будет; богат был — богат будет; умна была —умна будет; жаль было — жаль будет), следует признать „словами сказуемостными” или „предикативными” (стр. 173, 179 и др.).
Таким образом, благодаря связке круг предикативных слов выходит за пределы глаголов в собственном смысле слова. В синтаксисе А. М. Пешковского появляется гораздо более широкая категория „сказуемостных” („предикативных") или „осказуемившихся” слов. Анализ соответствующего круга
[46]
слов также не лишен типичной для идеалистического мировоззрения Пешковского схоластичности или казуистичности.
Вследствие своего обязательного соседства со связкой (т. е. с носительницею сказуемости) и полного разрыва со всеми другими членами предложения, присвязочные слова, по мнению Пешковского, сами осказуемились. „Но при этом ни на йоту не оглаголились". Тут, по словам Пешковского,
„мы имеем совершенно новый тип сказуемости, совершенно новый способ выражать человеческую мысль. Здесь язык начинает выходить за пределы глагольности и начинает выражать в своей мысли отношение сосуществования, обычно открываемое только „надъязыковым мышлением" (221).
И в этих словах А. М. Пешковского обнаруживается то же метафизическое, антиисторическое понимание категории глагола как зерна человеческой мысли, как выражения сказуемости по своей природе. Глагол для Пешковского — это своеобразная „сказуемость в себе" — нечто вроде кантовской „вещи в себе".
Кроме того, недиалектическое понимание связи языка и мышления приводит А. М. Пешковского — вслед за акад. Д. Н. Овсянико-Куликовским — к признанию какого-то „надъязыкового мышления". Вместе с тем в рассуждениях Пешковского о семантических функциях составного именного сказуемого есть некоторое соответствие с такими положениями „Системы логики" Д. С. Милля:
„Когда мы говорим: „Великодушный человек достоин уважения", — мы утверждаем сосуществование между двумя осложненными понятиями, соозначаемыми двумя терминами предложения".
Нельзя тут же не отметить резкой непоследовательности Пешковского в толковании „форм сказуемости". Жонглируя понятиями глагольности и сказуемости, то допуская, что присвязочные слова „оглаголиваются" (ведь связка — глагол), то заявляя, что они лишь „осказуемливаются", Пешковский, однако, не мог не видеть того, что „оглаголенные" слова этого рода „все же не выражают признака, создаваемого деятельностью предмета" (173). Следовательно, сущность глагольности, состоящая именно в выражении признака, создаваемого деятельностью предмета (403, 459), в предложениях с составным именным сказуемым не реализована, не воплощена. Эти предложения с точки зрения современного их понимания, собственно, безглагольны, но этого А. М. Пешковский допустить не может.
Так или иначе, по Пешковскому, грамматическая категория сказуемости, создающая предложение, в современном русском языке выражается формами глагола или словами, связанными с этими формами (177). Она, хотя теперь и не совпадает целиком с категорией глагольности, органически сплетается с ней (174). „Сказуемость построена на глагольности" (175). „Глагольность лежит в основе сказуемости" (173—174). „Дело идет о глагольности, т. е. о предложении" (249), — замечает Пешковский. Следовательно, понятия предложения и глагольности, несмотря на видимые противоречия, оказываются для Пешковского соотносительными в русском языке. „Но, быть может, есть еще слова в языке, несобственно-глаголы и не присвязочные, которые способны были бы выражать мысль?" (174).
Пешковский „в регулярном употреблении насчитывает лишь три таких слова в русском языке; есть (в смысле „существует"), нет (в смысле „не существует") и на („возьми то, что я тебе протягиваю"). Есть и нет — бывшие глаголы. Они и теперь образуют как бы настоящее время изъявительного наклонения к глаголу был — буду. „Исключением из исключений" является на. Но и оно „мыслится в тесной связи е категорией глагольности, так как входит по значению в категорию повелительного наклонения" (174). Все же остальные слова этого типа, например, побудительные: эй, ну, слова вроде ау, алло, т. е. междометия, лишены сказуемостной силы. У них нет „соответствия акту мысли", нет того „сцепления воли и чувства с мыслью, которое рождает мысль".
Следовательно, круг предложений сужается. По Пешковскому, нет и не может быть предложения без предикативного слова, т. е. такого слова, которое „самой формой своей или самим значением всего слова (в случае бесформенности) выражает отдельный акт мысли или категорию сказуемости" (176). Таким образом, у Пешковского выходит, что формы языка определяют и сковывают мысль.
[47]
Кажется в высшей степени странным, что синтаксическая сущность предложения сводится у Пешковского к морфологической природе предикативного слова. Нет в речи такого предикативного слова — нет и сказуемого, а если нет сказуемого, нет и предложения. Все смысловые отношения представляются вывернутыми наизнанку в этом насквозь идеалистическом построении.
„Целая мысль", воплотившаяся в глаголе, в глаголе-связке и присвязочных словах (кратких формах прилагательных, а также в безлично-предикативных словах) и еще в трех словах: нет, есть, на, как бы предопределяет навеки круг предложений в русском языке. Это — чистейшая метафизика, оторванная от живой и конкретной истории русского языка. Естественно, что сразу же возникает множество противоречий и несообразностей. Прежде всего, если даже согласиться с отнесением связки к глаголам, остается неясным, почему должны быть признаны глагольными или содержащими связку предложения: Ты— командир; Он —не чета тебе; Ты — весельчак; Я—мрачный; Ты — не в себе; Мы — против; Его жена — кассиром в банке; „Этот человек — всегда причиной мне ужасного расстройства и т. п. А. М. Пешковский последовательно ищет нулевую связку во всех предложениях этого типа и, конечно, находит ее, хотя и очень непрямыми, запутанными и казуистическими способами.
В самом деле, в предложениях типа Ты нынче странная; Бедность не порок; Время — деньги и т. п. — нет глагола, нет связки. Ни о подразумевании ее, ни об опущении здесь в настоящее время не может быть и речи. Это признает сам Пешковский с полной определенностью (246). „Для предложений с местоимениями 1-го и 2-го лица (я — царь, я — раб, я — червь, я — бог, ты — недобрый) никакая вставка, никакое подразумевание и невозможны". „Ни внешне, ни внутренне сочетания эти не обнаруживают как будто никаких дефектов" (241), — заявляет А. М. Пешковский. Как же быть с ними? По мнению Пешковского, они безглагольны как словосочетания, но глагольны как предложения. Таким образом, неожиданно возникает парадоксальное противопоставление словосочетания предложению. Впрочем, на помощь приходит и учение акад. Ф. Ф. Фортунатова и Бодуэна-де-Куртенэ об отрицательных или нулевых грамматических признаках и формах.
В спаянной системе ассоциаций, создаваемой соотношением рядов предложений (он — веселый, он был веселый; он — весельчак, он был весельчак и т. п.), по словам Пешковского, „безглагольные сочетания неминуемо должны сознаваться как особое видоизменение глагольных, а сама безглагольность — как нулевой признак с глагольным значением" (248). И далее А. М. Пешковский рассуждает о предложениях вроде: „ты — прозаик, я — поэт" — таким антиисторическим образом: „С чисто грамматической точки зрения — это недифференцированная речь, это — нанизыванье форм друг на друга без всякой связи, это — элементарный, первобытный, дограмматический тип высказыванья" (246). Но на фоне современных синтаксических сочетаний в выражениях типа ты — поэт, по мнению Пешковского, ощущается нулевая форма связки. „Вдумываясь в безглагольное сочетание он командир, мы замечаем, что, несмотря на отсутствие глагола, здесь сознаются все те же категории времени и наклонения, которые составляют сущность глагольности" (констатирование факта настоящего времени). „Здесь пустое место, отсутствие глагола функционирует в языке как настоящее время изъявительного наклонения глагола" (247). Это — как бы „нулевая форма связочного словосочетания" (ср. он был командир, он будет командир).
„А раз связка все-таки есть, то есть и предикативный член, есть и сказуемое (назвать его „составным" мы все же не решаемся и предпочли бы термин сказуемое с нулевой связкой), а следовательно, есть и предложение. Вот почему эти безглагольные словосочетания мы назвали... глагольными предложениями" (248).
Однако если даже отрешиться от возникающей в этом контексте игры слов (безглагольность равна глагольности) и от излишне прямолинейного отожествления понятий предложения и глагольности („дело идет о глагольности, т. е. о предложении", 249), нельзя не увидеть того, что Пешковскому все же не удается в истолковании конструкций этого типа указать „предикативное
[48]
слово" как основной признак предложения. Нулевая связка — не „Слово". В предложениях: Жена моя хорошая, славная; Он профессором в Саратове; Всему виною моя вечная необдуманность (Тургенев); Галстук — веревочкой; Парень — овца (Островский); Все — мое, сказало злато (Пушкин); Дом — ее; Он — командир и т. п. — предикативного слова в собственном смысле нет. Иначе говоря: здесь нет „грамматических форм сказуемости" в том смысле, как их сначала определил Пешковский.
Пешковский, понятно, не может согласиться с этим выводом, так как в таком взгляде уже чересчур „явно сказывается засилье морфологии над синтаксисом". Под „грамматическими формами" здесь разумеются только формы отдельных слов, но не формы словосочетаний. „С нашей точки зрения, — добавляет А. М. Пешковский, — эти предложения можно было бы назвать „неморфологическими" (как и нулевые „формы" слов: стол, дом и т. д.), но никак не „неграмматическими". „И наличность грамматического начала здесь обнаруживается помимо воли авторов (т. е. Фортунатова и его последователей) уже в том, что они говорят все-таки о предложениях, т. е. употребляют грамматический термин" (1949). По мнению Пешковского, „согласование глагольной связки и соотносительность данных словосочетаний с теми, где имеется это согласование (т. е. он весельчак и он был весельчак), дают опору для грамматического анализа их как предложений" (251). Необходимо тут же подчеркнуть, что Пешковский относится к предложению как к простой сумме слов, как к словосочетанию. Он не видит в нем принципиально нового синтеза, нового семантического единства, неравного, неадекватного словосочетанию, хотя и ссылается на формы сказуемости. Он не считает предложение особым словесным произведением, т. е. таким выражением мысли, в котором обнаруживаются новые самостоятельные смысловые признаки, не свойственные входящим в его состав словам или словосочетаниям. Пешковский полагает, что предложение — это форма словосочетания, образованная соответственно механизму данного языка и отличающаяся от других типов словосочетаний лишь присутствием формы сказуемости. Предложение — это словосочетание, содержащее форму сказуемости. Поэтому-то Пешковскому и кажется, что одна ссылка „на форму словосочетания с нулевой связкой" целиком спасает положение с предложениями безглагольными (типа язык мой — враг мой; дела — так себе и т. п.).
На самом же деле, из анализа тех предложений, в которых А. М. Пешковский находит нулевую связку и которые он готов признать глагольными (например, время позднее; к лицу ль вам эти лица? и т. п.), можно сделать иной вывод, а именно, что категории времени и модальности, выражающие отношение сообщения к действительности, могут быть свойственны предложению в целом — независимо от наличия глагола. Само собой разумеется, что при таком понимании дела предложение уже нельзя рассматривать как сумму „форм отдельных слов".
Согласно же механистическому представлению Пешковского предложение как бы непроизвольно вырастает из формы отдельного слова, из формы словосочетания, из „формы сказуемости". В действительности же самое понятие сказуемого возникает только на почве предложения. Обоснование связи между словом и предложением и, соответственно, между „формой слова" и „формой словосочетания" на почве сказуемости заводит Пешковского в порочный круг. Все учение о предложении превращается в учение о предикативности глагола, связки с примыкающими к ней словами, а также слов есть, нет и на в формально-грамматическое рассуждение о сказуемостных словах и словосочетаниях. Этот порочный круг в синтаксисе Пешковского возник невольно для самого автора.[18]
[49]
Недаром А. М. Пешковский в конце концов пришёл к выводу, что „язык не составляется из элементов, а дробится на элементы, и первичными для сознания фактами являются не самые простые, а самые сложные, не звуки, а фразы. Поэтому нельзя, собственно, определять слово как совокупность морфем, словосочетание как совокупность слов, а фразу как совокупность словосочетаний"[19].
Следовательно, ни от понятия слова, ни от понятия словосочетания, ни — тем более — от формы слова или от формы словосочетания нет прямого моста и прямого хода к предложению, как к первичной „клеточке", „ячейке" языка.
IV
В силу порочности своей общелингвистической методологии А. М. Пешковский впал в непреодолимые противоречия при попытке определить понятия: „словосочетание", „предложение", „форма сказуемости", „нулевая связка", „безглагольно-глагольные предложения" и т. п. Все рассуждения Пешковского об этих синтаксических явлениях оторваны от живой реальности речи—мысли. Рассматривая предложение как предикативное словосочетание, А. М. Пешковский вынужден был признать однословные предложения словосочетаниями из-за наличия в них особой интонации. Таким образом, внешних признаков предложения получилось уже два: форма сказуемости, отожествляемая А. М. Пешковским с наличием глагола (или предикативного слова вообще, а также нулевой связки), и интонация.
Между тем интонации А. М. Пешковский совсем не склонен был сначала приписывать хоть сколько-нибудь значительную роль в строении и оформлении предложения.
Характеризуя разногласия авторов русских учебных грамматик по вопросу о предложении (в статье: „Научные достижения русской учебной литературы в области общих вопросов синтаксиса", 1931), А. М. Пешковский так описывает „довольно большое разнообразие мнений" в этой области. Одни авторы (например, проф. Л. А. Булаховский, В. В. Гиппиус), „не смущаясь обязательной безглагольностью в русском языке таких предложений, как „я добр", „он учитель", „он дома", „я в сюртуке" и т. п., приравнивают русское предложение к предложению западноевропейских языков и считают и тут основным признаком наличие verbum finitum фактического или нулевого („отрицательного"), т. е. приравнивают в отношении средств языкового выражения обязательное отсутствие глаголов в этих случаях к обязательному отсутствию аффикса в так называемых „нулевых" формах отдельных слов (сто рук, нёс и др.). Другие (проф. Д. Н. Ушаков и, по-видимому, H. Н. Дурново) не находят возможным проводить такую параллель между синтаксическими и морфологическими средствами языка и усматривают в вышеприведенных примерах не составной предикат, а простой. Соответственно, основным признаком предложения у них является не наличие verbum finitum, а только предиката вообще, причем в роли предиката могут быть самые разнообразные формы и прилагательных, и существительных, и наречий". А. М. Пешковскому эта последняя точка зрения не нравится в силу ее формальной нерасчлененности. „Формальные способы выражения такого предиката остаются... у этих авторов лишь слабо намеченными" (стр. 8—9).
[50]
Однако и самому А. М. Пешковскому не удалось отстоять учений о глагольности как основе предложения в русском языке. В его изложении рядом с понятием глагольности становится точно не определенное им понятие о „сказуемости", „предикативности"; рядом с глаголами и глаголами-связками выстраиваются „сказуемостные", или „предикативные слова" и формы. Самый процесс „выражения мысли" посредством „сказуемостных“ слов и форм А. М. Пешковский предлагает называть предицированием или предикацией (175). Совершенно очевидна здесь двойственность точек зрения: сказуемость и предикативность, с одной стороны, глагольность — с другой. Понятие сказуемости и предикативности не только не сливаются с понятием глагольности, но и вовсе не однородно с ним. Ведь сказуемость — это будто бы „оттенок в слове", показывающий, что „слово соответствует не представлению только, а целой мысли" (172). Но далее выясняется, что этот оттенок содержится не только и даже не столько в слове, сколько в целом предложении. Обозначить этот оттенок в безглагольном предложении именем „нулевой связки" или сказуемого с нулевой связкой, конечно, было бы чересчур узко (ср. предложения типа Пожар! Воры! Тишина. На небе ни облачка и т. п.).
Пешковский вынужден был связать этот оттенок в предложении не только с формами глагола, глагола-связки и нулевой связки (и „присвязочных слов"), но и с особой предикативной интонацией (в номинативных и инфинитивных предложениях типа „Ночь. Понедельник. Завтра — бой". „Быть беде". „Что делать?" и т. п.). Так, перед Пешковским встала необходимость — открыть дорогу, хотя и потеснее, поуже, другим „формам сказуемости", кроме „глагольности". Как бы ни насиловать и ни схематизировать живую русскую речь с присущим ей разнообразием типов предложений, все же одних „предикативных слов" окажется недостаточно для характеристики даже наиболее употребительных разновидностей „единиц сообщения", т. е. предложений, в современном русском языке.
Самым непосредственным, единственным безусловно необходимым способом выражения законченности мысли, по мнению многих лингвистов, является не глагольность, а интонация.
Интонацию как один из признаков предложения выдвигал и Пешковский. Однако для него интонация, вообще говоря, не входила в понятие сказуемости.
Ведь у Пешковского, неправомерно сливающего понятия предложения и сказуемости-глагольности, определение предложения было основано на тавтологии, на игре слов. Предложение понимается Пешковским как „словосочетание, имеющее в своем составе сказуемое, или указывающее своим формальным составом на опущенное сказуемое, или, наконец, состоящее из одного сказуемого" („Русский синтаксис", 185). Сказуемое же — это член предложения, „обладающий категорией сказуемости", или подводимый под нее (184), а сказуемость (предикативность)—„оттенок в слове, показывающий, что слово соответствует не представлению только, а целой мысли", т. е. что слово равносильно предложению (172). Но ведь предложение, будучи выражением относительно законченной мысли, само является непосредственной, основной единицей языка как средства общения, расчленения и сообщения мысли. Оно узнается не по наличию сказуемого, а по способу выражения и сообщения мысли, по своему значению в речи, по своему отношению к действительности. По Пешковскому, выходит, что „мысль" заключается собственно не в целом предложении, а в его сказуемом, в „формах сказуемости". Но бессмысленно думать, что форма сказуемости, сказуемое существует само по себе, как отдельное слово, — вне единства предложения. Предикативная функция заключается не в оживлении или соединении изолированных слов и понятий, а в речевом раскрытии реального содержания, связи и взаимодействия предметов и явлений действительности. Члены предложения, взятые как отдельные лексические и грамматические содержания, т. е. взятые абстрактно и изолированно друг от друга, не заключают в себе абсолютных признаков ни подлежащего, ни сказуемого. Само собой разумеется, что в том смысле, который вкладывается Пешковским в выражение „форма сказуемости", еще страннее было бы считать такой грамматической формой сказуемости интонацию.
[51]
В своей статье „Интонация и грамматика" А. М. Пешковский пришел к выводу, что природа интонации „исконно отлична от природы грамматических форм". Поэтому грамматические функции интонации эпизодичны для нее, случайны, не связаны с ее основной природой. Лишь в сравнительно редких случаях интонация, вступая во взаимодействие с грамматическими формами, химически срастается с ними, для выражения грамматической категории (ср. пригласительную интонацию в „пойдем", „поговорим" и т. п., подчинительную интонацию и грамматические формы вопроса в категории косвенного вопроса, интонацию приказания в связи с формой инфинитива и др. под.) Предложение, по Пешковскому, — это категория всецело грамматическая или „формально-грамматическая". Интонация сама по себе, согласно этой концепции À. М. Пешковского, не может быть основным признаком предложения. Фразы, вроде: До завтра!; С большим удовольствием!; Спокойной ночи!; Всего хорошего! с интонационной точки зрения не отличаются от предложений. Но, по Пешковскому, предложения они лишь постольку, поскольку здесь есть связь с формами сказуемости. Кроме того, „эти отрезки не входят в состав никаких других предложений, и поэтому соотносительны с целыми предложениями. И все же в смысле чисто грамматическом это — неполные предложения"
Точно так же А. М. Пешковский отказывается видеть простое предложение в таких словесных сочетаниях, произносимых как одна простая фраза: Я знаю, что я делаю (ср. Я знаю свое дело — та же интонация); Я говорил уже с тем, кого ты привел (Я говорил уже с приведенным тобою лицом) — без соединительного повышения интонации внутри фразы.
Соединение предложений в одно интонационное целое имеет предел, и предел довольно близкий: при трех предложениях нам это сделать довольно трудно (ср. Я знаю, что я делаю, когда его наказываю) [20], а при четырех прямо невозможно. Следовательно, только в соединении с особыми грамматическими формами (какими? сказуемости?) интонации становятся предикативными или могут стать предикативными.
Так, перед А. М. Пешковским встала новая задача, решение которой для него было уже предопределено: слить интонационные средства выражения „законченности мысли" с непредикативными словами так, чтобы в результате этого слияния непредикативные слова стали предикативными. Иначе говоря: необходимо было использовать интонацию в качестве орудия предикативного преобразования слов или форм слов. Но и тут Пешковский остается верен себе: он говорит не о „предложении" в целом, а об отдельных формах слов как фундаменте предложения — в сочетании с предикативной интонацией.
Но ведь если признать основным выражением сказуемости интонацию, то вся проблема предложения направится в другую сторону. Сразу же возникает вопрос: какая нужда в узком формально-грамматическом понятии сказуемости, если смысловая законченность предложения прежде всего и легче всего создается интонацией? Зачем прибегать к гипотезе, что эта интонация предложения находится в каком-то соотношении лишь с теми смысловыми „оттенками" слова или формы слова, к которым применяется название „сказуемого" или шире: „сказуемости"? Есть ли основание ограничивать типы предложений кругом так называемых предикативных словосочетаний или слов? Разве не свойственна та же интонация таким типам предложений, в которых — при всех ухищрениях — нельзя найти ни особой „формально-грамматической" сказуемости, ни морфологических сказуемых в понимании А. М. Пешковского? Например: До свиданья! Какое счастье! Пора, пора! Дудки! Вперед! и т. п. Правда, интонация сама по себе, т. е. вне словесного содержания, вне отношения к действительности, „целой мысли" не выражает.
В каком же отношении находятся интонация и „форма сказуемости"?
В концепции Пешковского все эти вопросы остаются нерешенными. Нельзя сказать, что они не возникают, но сказуемость и интонация как признаки предложения у Пешковского остаются разобщенными. Роль интонации в пред-
[52]
ложении изображается А. М. Пешковским двусмысленно и неопределенно. С одной стороны, именно интонационный фактор заставил Пешковского признать слова-предложения словосочетаниями или словами с формами словосочетания. Таким образом, здесь интонация как бы сама по себе создает форму словосочетания. А ведь предложение, по Пешковскому, — лишь частный случай словосочетания, хотя и „важнейший". Казалось бы, что предложение тем более может определяться и выражаться интонацией. Но тут-то и сказывается другая сторона позиции Пешковского, другая, формально-грамматическая — и при том очень узкая, точка зрения на вещи. В структуре предложения интонационные средства языка, по мнению Пешковского, приобретают значение не сами по себе, а лишь в органическом сочетании с собственно-грамматическими средствами.
В самом деле, нельзя отрицать факта существования предложений, состоящих из непредикативных по своей природе слов, иначе говоря, нельзя отрицать факта выражения „мысли", суждения посредством „непредикативных слов". Так, по мнению Пешковского, имена существительные в форме именительного падежа и инфинитивы могут выражать отдельную мысль, т. е. составлять предложение, но не сами по себе, а с помощью особой предикативной интонации. Например, в цепи фраз: Море. Тропики. Абсолютный штиль. Пароход наш быстро и плавно скользит по водяному зеркалу — слова море, тропики, штиль выражают целую мысль, хотя сами по себе и не принадлежат к числу предикативных. Мало того: „они в этом употреблении не только не тянутся к глаголам, но и не выносят их присутствия" (179). „Пред нами особое значение категории именительного падежа, которое мы назовем экзистенциальным, или (по-русски) бытийным". К слову море (так же как и к словам тропики, штиль) здесь потому нельзя прибавить есть, что оно само уже, своим именительным падежом обозначает существование (171). Предицирующим моментом здесь является „единый и всеобщий признак всякого предмета — бытие" (181). Здесь предикативное значение (и притом именно бытийное, потому что никакого другого значения при отсутствии наличных и подразумеваемых предикатов быть не может) заключено в самой форме именительного падежа (182). Однако эта функция присуща форме именительного падежа не сама по себе, а лишь при наличии особой интонации. Углубляя наблюдение, можно констатировать, что те же оттенки предикативных значений, создаваемые интонацией, совместно с жестом или обстановкой, выступают в форме именительного падежа существительного также при ее указательном и назывном употреблении. „Например, если мы, указывая на дерево, говорим: ворона, мы не мыслим, по мнению Пешковского, никакого предиката и не чувствуем в нем никакой потребности". „Такой именительный уже по одной связи" своей с жестом должен считаться, по утверждению Пешковского, примитивнейшим и древнейшим. В литературе он возможен только при авторской ремарке относительно жеста или при словах вот и вон“ (Вот мельница. Она уж развалилась).
Наконец, сюда же принадлежит и именительный вывесок, заглавий книг, надписей на зданиях, объявлений. В этих трех функциях — бытийной, указательной и назывной — именительный падеж выражает мысль не с помощью подразумеваемого предиката, а с помощью интонации (первое значение), жеста и интонации (второе значение), обстановки и интонации (третье значение).
Та же особенность присуща, по Пешковскому, и инфинитивам в случаях их независимого употребления. Например, Теперь — работать, работать и работать! „И тут дело опять не в самой инфинитивной форме, а в интонации" (183)[21].
„Итак среди непредикативных слов и форм мы нашли два разряда форм особого рода. Они, будучи сами по себе непредикативными, в соединении
[53]
со специфическими предикативными интонациями перестают нуждаться в предикативном восполнении. Этим они резко отличаются от всех остальных непредикативных слов" (184).
Таким образом, новые типы предложений как бы разорвали замкнутый круг „предикативных слов". Оказалось, что предложения могут формироваться и с помощью таких „непредикативных слов", как имена существительные в именительном падеже и формы инфинитива, но в союзе с особой интонацией.
На этом фоне с особенной наглядностью выступает общий недиалектический и идеалистический характер учения Пешковского о „предикативных словах" как о своеобразной „душе предложения".
Таким образом, понятие сказуемости или предикативности у Пешковского еще более колеблется. Оно не только выходит далеко за пределы глагольности, но и вообще уже не связывается с однородными способами морфологического выражения. В самом деле, если сопоставить с этой точки зрении предложения: собака лает; хорошо бы вернуться засветло; быть бычку на веревочке; мороз; вот —дуб заветный; собака!; ну, что ж!; до свиданья! и т. п., то формы сказуемости в одних из них настолько разнородны, а в других настолько гипотетичны и подозрительны (можно ли говорить об их наличии?), что трудно вывести из них ясное представление о категории сказуемости в духе А. М. Пешковского. Ведь и сам Пешковский, признав грамматическими признаками предложения сказуемость, с одной стороны, и интонацию — с другой, не имел никакого права относить к „сказуемым" непредикативные слова. Грамматический анализ предложений типа:
Шопот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья... —
не дает твердых оснований для того, чтобы приписывать сказуемость или „предикативность" самим формам именительного падежа. Ведь бытийное значение, но Пешковскому, присуще не формам самим по себе, а вносится в них интонацией. А если это так, то „сказуемость" этих предложений как бы разлита в них, но не включена в самую форму именительного падежа существительного. Акад. А. А. Шахматов понимал это: он относил предложения вроде: зима, мороз, пожар — к „односоставным подлежащным предложениям. В них главный член произносится с повышением в отличие от внешне однородных бесподлежащных сказуемостных предложений, характеризующихся понижением главного члена: „А это что? — Генерал указывает на покрывало. — Пятно-с, — трепещущим голосом говорит сиделка" (С л е п ц о в).[22]
В бессказуемо-подлежащных односоставных предложениях, „в которых утверждается наличность представления, выраженного существительным, их ударение, их сопровождаемое эмфазой произношение, по Шахматову, является заменой глагола". „Для выражения наличности в настоящем времени, — пишет А. А. Шахматов, — по-видимому, исконно имя сопровождалось эмфазой, что делало излишним его расчленение; для выражения же наличности в прошедшем или будущем требовалось расчленение словопредложения в предложение двусоставное" (будет мороз, была зима)[23]. Вот примеры таких односоставных „подлежащных" предложений, демонстрируемые Шахматовым: „Осень. Вечер. Месяц светит. Внутренность двора" (Л. Толстой, „Власть тьмы"); „Ночь. Овраг, покрытый кустами, наверху забор сада Кабановых и калитка" (Островский, „Гроза"); „Сатана покатил шапку по скользкому полу. Все бросились на нее самым хищным образом. Толкотня, шум, ругань и затрещины" (Помяловский, „Очерки бурсы"); „На улицах кабак, "нечистота! Позор! поношенье!" (Гоголь, „Ревизор"); „Смятенье! обморок! поспешность!, гнев! испуга!" (Грибоедов, „Горе от ума") и другие подобные. Шахматовское определение этих предложений как подлежащных в высшей степени сомни-
[54]
тельно. Но оно показывает и неубедительность точки зрения Пешковского на эти предложения. У Пешковского не было достаточных оснований включать в так своеобразно им понимаемую категорию сказуемости именительные падежи существительных в бытийном, указательном и назывном значениях и рассматривать эти формы как сказуемостные. Тем более, что, назвав эти слова „непредикативными", он тем самым перенес центр тяжести на „предикативную интонацию". Если же интонация способна эти формы сделать „сказуемыми", то странно было бы отказывать ей в той же силе применительно к другим формам. Ср., например: „Вместо предисловия"; „А! Федя! — начала она, как только увидала его" (Тургенев, „Дворянское гнездо"). Соня (тоном упрека): „Дядя"! (Чехов, „Дядя Ваня"); — „Треплев (умоляюще и с упреком): „Мама!" (Чехов, „Чайка") и т. п.
Но именно значение и грамматический состав этих последних предложений ярче всего говорят о том, что к строю одночленных полных предложений традиционные формально-грамматические понятия подлежащего и сказуемого меньше всего применимы. Внутренние соотношения понятий „глагола", „сказуемого", „предиката", „глагольности", „сказуемости", „предикативности" у Пешковского так и остаются нераскрытыми. Еще более неясным представляется вопрос о так называемой „предикативной интонации".
Рассказывая о разнообразии мнений по вопросу об именных предложениях типа: шлют, робкое дыханье, трели соловья, А. М. Пешковский отмечает, что далеко не все русские синтаксисты признают самостоятельную предикативную функцию за именительным падежом существительного при соответствующей интонации („предикативной"). Иные (проф. Д. Н. Ушаков) видят здесь обычное подлежащее при опущенном сказуемом, иные (например, проф. Л. А. Булаховский) не видят здесь совсем „предложений", а только „слова-названия" или „назывные сочетания", соответствующие отдельным представлениям, а не мыслям, и приравнивают их в этом отношении к так называемым обращениям. В некоторых, очень немногих случаях (вроде „Воспоминания! Как острый нож они!“ или „Москва! как много в этом звуке“ и т. д.) именительный „представления" признают и те, которые в огромном большинстве этого рода случаев видят именительный „экзистенциальный"[24].
Противоречия между русскими синтаксистами в истолковании этих синтаксических явлений очень показательны. Так, А. А. Потебня считал, что именительный падеж в назывных предложениях — это „часть составного сказуемого с подразумеваемыми подлежащими глаголом (связкою)"[25]. Но еще К. С. Аксаков так писал о „подразумеваниях" вспомогательного глагола:
„Почему, например, речения: можно, приятно, полезно, лень и т. п,— не просто именование ощущения, мнения, свойства и пр.? Для чего тут предполагать есть? Если глагол есть тут подразумевается, то, пожалуй, настолько, насколько при каждом предмете подразумевается бытие; но идея бытия здесь включается в самое понятие предмета, не выделяется из него; следовательно, слово подразумевается в этом случае будет неверно. Эти безличные предложения — особый род речений. Это все равно, как если бы, взглянув в окно и увидав падающий дождь, вы сказали просто: дождь. Что? Подразумевается ли здесь глагол есть или нет? Мы думаем, что нет. Но про вчерашний день (про прошедшее) вы можете и должны употребить глагол, и скажете был дождь; про завтрашний (про будущее): будет дождь, потому что здесь вы не просто называете предмет своим именем, ибо самого предмета нет пред вами, а указываете на отношение существования предмета к той минуте, в которой вы находитесь: вы в одном случае вспоминаете, в другом — воображаете его. Глагол здесь, очевидно, становится необходимым. Не видим мы также никакого опущения и при причастиях, например: я, ты, он—
[55]
сделал, сделан. Точно так же не видим, как и в выражении: я, ты, он — добр“.[26]
Можно привести и еще несколько противоречивых мнений по тому же вопросу. Объясняя номинативные предложения фетовского стихотворения Шопот, робкое дыханье... с своей субъективно-психологической точки зрения, Д. Н. Овсянико-Куликовский писал: „Не вставляя глаголов (что испортило бы все стихотворение), мы, однако, сопровождаем эти существительные умственным ощущением глагольной сказуемости — потому только, что они даны нам как подлежащие"[27]. И. Ф. Анненский, исходя из своего индивидуального восприятия, возражал:
„Я представляю себе процесс совершенно иначе! Подлежащим я считаю не названное, но живое ощущение ночи. Поэт разбирается в нем мало-помалу и по мере этого предицирует свое ощущение. Будь перед нами субъекты: они были бы даны для предицирования, и стихотворение потеряло бы не только прелесть, но и смысл.
Пушкин в изображении Полтавского боя дал еще более яркий пример такого предицирования.
Швед, русский, колет, рубит, режет.
Бой барабанный, крики, скрежет...
Тут и имена абстрактной, и конкретной категории, и личные формы глагола, — но в смысле синтаксическом, если мы не захотим примешивать элемент чисто формальный к суждению, составляемому с точки зрения психологической, т. е. по отношению речи к говорящему,— то найдем здесь одни лишь предикаты или, точнее, один расчленяемый предикат“.[28]
Все эти противоречивые рассуждения доказывают одно: трудно к предложениям типа Дождь или Шопот, робкое дыханье, и т. п., которые к тому же предполагают широкий контекст и сами по себе не исчерпывают содержания сообщения в повествовательной речи, применить понятия „подлежащего" или „сказуемого"— в их традиционном формально-грамматическом понимании.
Итак, понятие сказуемости у Пешковского так и осталось внутренне противоречивым, грамматически не раскрытым, пустым. Оно у Пешковского как бы лишено жизненно-познавательного содержания и значения. То оно почти сливается с глагольностью, то выступает как нулевая форма в безглагольных именных предложениях, то обнаруживается в именах существительных под влиянием предикативной интонации, то целиком выражается особой интонацией законченного предложения. Это многообразие грамматических форм выражения сказуемости (или предикативности), как бы поневоле пробившейся наружу из-под односторонних и узких грамматических анализов А. М. Пешковского, внушает читателю убеждение, что абстрактно морфологическое определение сказуемости (предикативности) в современном русском языке очень трудно, а вне контекста предложений — бесплодно.
Понятие сказуемости включает в себя, как выражается Потебня, maximum определения и изучения синтаксиса данного языка. При таком богатстве и разнообразии типов предложения, которым располагает современный великий русский язык, понятие „сказуемости", сохраняя свои основные мыслительные признаки, может иметь множество грамматических характеристик, может иметь очень разнообразное грамматическое выражение. Кроме того, требует отдельного рассмотрения вопрос о возможности существования и таких нерасчлененных типов предложения, которые совсем не имеют „формально-грамматического" сказуемого или „форм сказуемости".
В. В. Зеньковский в своей работе „К вопросу о функции сказуемого", опираясь на идеалистическую философию своего времени, пришел к выводу, что „дать общее чисто... грамматическое определение сказуемого невозможно". „Перейти от учения об отдельных словах к учению о предложении и его членах нельзя, оставаясь на почве формальной грамматики и не учитывая тех
[56]
психологических и логических мотивов, которые играют роль в образовании предложений. Это становится особенно ясно там, где руководить нами при анализе предложения могут лишь психологические и логические признаки его, например, в случаях безглагольных предложений". (В. В. Зеньковский забывает про интонацию, он забывает также про историю языка, про наличие языков разных систем.— В. В.)
„С грамматической точки зрения, — продолжает Зеньковский, — нельзя было бы определить функцию сказуемого тем, что оно необходимо для образования предложения, так как построение понятия сказуемого до понятия предложения очевидно нелепо, а в пределах предложения нет грамматических признаков того, что было необходимо для его образования... Но понятие сказуемости не имеет и психологических признаков, хотя, конечно, имеет психологическую характеристику. Сказуемость не может быть понята психологически потому, что, определяя функцию, мы должны главным образом ответить, для чего она служит. Как бы ни менялось психологическое выражение сказуемости, как бы ни была разнообразна ее форма, но это не может устранить вопроса о тех целях, которые достигаются в ней... Лишь логическая точка зрения, трактующая о целях и результатах мышления, открывает перед нами функцию сказуемого, говорит о роли сказуемости в образовании предложения"[29].
Однако идеалистической логике не было дано ответить на вопрос о функции сказуемого так, чтобы этот ответ послужил твердой базой для грамматического учения о предложении, хотя бы по отношению к современному русскому языку.
Впрочем, А. М. Пешковский отмечал еще один „конститутивный признак предложения": непрерывность синтаксических связей между словами. С этим признаком связан термин „грамматический ряд слов". Предложение с этой точки зрения, если только оно не однословно, представляется законченным грамматическим рядом слов, или иначе — „рядом слов, связанных между собою согласованием, управлением и примыканием". Хотя А. М. Пешковскому кажется, что „признак непрерывности связей, естественно характеризующий ту или иную синтаксическую величину как единство, признак, довольно слабо намеченный в литературе, здесь приобретает должный вес и место", однако, на самом деле, этот признак лишь возвращает нас к понятию словосочетания.[30]
V
Не разрешив вопроса о простом предложении и его главных членах применительно к современному русскому языку, Пешковский еще меньше мог рассчитывать на то, что ему удастся дать исчерпывающее объяснение сложному предложению и его разновидностям в русском языке.
Даже субъективный идеалист Вундт заявлял, что определение предложения по внешним признакам как „словосочетания" хотя бы и законченного, слишком узко, так как это определение не захватывает своеобразных свойств сложных предложений (Die Sprache2, II, 229).
А. М. Пешковский сознавал, что понятие „предложение" в том недифференцированном виде, в каком оно выступает в традиционной грамматике, чуждо непосредственному практическому языковому сознанию. В самом деле, между самостоятельным простым предложением и между „предложением" как частью более сложного целого, хотя бы и организованного по способу сочинения, а тем более между разными видами так называемых „придаточных предложений" — целая пропасть.
„Сочетания слов, составляющие части живых звучащих предложений, или хотя бы и целые предложения, но являющиеся опять-таки частями какого-то более крупного живого звучащего целого, не могут быть даны непосредственно народному
[57]
и детскому сознанию".[31]
заявляет А. М. Пешковский. Например, сочетание как аукнется, взятое с интонацией и ритмом так называемого придаточного предложения, и сочетание так и откликнется, взятое с интонацией и ритмом главного, требуют работы наблюдающей мысли для своего обнаружения. Эти сочетания — „продукты анализа речи, не подлежащие непосредственному сознанию". Первичной, непосредственной единицей речи, по мнению Пешковского, является „кусок речи, заканчивающийся одной из трех интонаций: законченно-повествовательной, вопросительной и восклицательной с соответствующим трояким ритмом. По грамматическому составу такой кусок может быть и сочетанием предложений („Не даром говорится, что дело мастера боится"), доходящим иной раз по объему и степени членения до целого периода (например, все стихотворение „Когда волнуется желтеющая нива"), и отдельным предложением полного состава („Я ехал на перекладных из Тифлиса"), и по виду неполным предложением („Не нагнать тебе бешеной тройки!" „Какой скандал!"), усеченным иной раз до пределов одного слова („Утро." „Пожар!" „Воры!"). Ритмико-мелодическая сущность этого целого остается при всяком грамматическом составе одной и той же.[32]
Здесь обнаруживается новое противоречие в синтаксической системе А. М. Пешковского. Тяготение к синтаксису сложного синтаксического целого и к теории „фразы", как его основной части, приводит А. М. Пешковского в столкновение с „ультраморфологизмом" фортунатовской школы. А. М. Пешковский вступает в борьбу с „ультраморфологами" (и акад. Фортунатовым как их родоначальником), которые „склонны рассматривать язык как сложное целое, составленное из своих элементов, причем мельчайшие элементы складываются в более крупные, эти в еще более крупные и т. д. и т. д.“ „Вся эта концепция языка (между прочим, чрезвычайно характерная опять-таки для Ф. Ф. Фортунатова), —пишет А.М. Пешковский, — представляется мне перевертывающей природу изучаемого предмета. Язык не составляется из элементов, а дробится на элементы. Первичными для сознания фактами являются не самые простые, а самые сложные, не звуки, а фразы. Фразы уже делятся на словосочетания, словосочетания (после постепенного разделения их на все более и более мелкие)— на слова". Но А. М. Пешковский признает, что — в полном противоречии с этим положением — его собственное определение словосочетания (а потому и предложения) строится на базе слова, а формы словосочетания — на базе формы слова. Однако он думает, что когда-нибудь все это должно быть вполне изменено и выведено из структуры речевого целого[33]. Но само „речевое целое" описывается и объясняется А. М. Пешковским очень внешне. Он не ставит вопроса о семантическом содержании этого речевого целого, о его отношении к действительности, о характере отражения в нем действительности, о грамматическом взаимодействии и соотношении его с предложением или с предложениями. Поэтому учение о синтаксическом целом, развиваемое А. М. Пешковским, не создает почвы для подлинно-научного диалектико-материалистического освещения соответствующего круга синтаксических явлений.
Первоначально назвав синтаксическое целое „сказом" (то же, что „синтаксическое целое" Овсянико-Куликовского, „фраза" других лингвистов), Пешковский был склонен рассматривать сказ, как явление чисто фонетическое, „ритмико-мелодическое"[34]. О том, что это прежде всего единство смысловое, он как бы забывает. И это странно: неужели в „непосредственном практическом языковом сознании" ритмико-мелодическая сторона речи доминирует над коммуникативно-смысловой и даже живет независимо от нее? Между тем А. М. Пешковский в каком-то ослеплении именно так и представлял себе дело. Он заявлял, что нельзя „ни на одну минуту" смешивать сказа с предложением: „сказ (и сложный, и частичный, и простой) есть явление ритмико-мелоди-
[58]
ческое, а предложение — явление грамматическое (соединение подлежащего со сказуемым и второстепенными членами)"[35]. „Всякое предложение, если в нем не меньше двух слов, можно прочитать, как сложный сказ, и, наоборот, сочетание предложений можно прочитать иной раз, как простой сказ"[36]. Итак, „ритмико-мелодическая единица не будет смешана с грамматической"[37]. Но при всей своей склонности к механическому расчленению внутренне связанных речевых явлений Пешковский признает, что связь, соотношение и взаимодействие между этими единицами („сказом" и предложением) есть. Например, различие между так называемым простым предложением и „сложным предложением" находит себе отголоски и в структуре сказов. Ведь „отдельные сказы могут быть при известных ритмико-мелодических изменениях и частями сказов (например, предложения, входящие в состав так называемого „сложного предложения", в случаях совпадения грамматического членения с ритмико-мелодическим). Поэтому " приходится различать „простые сказы", „сложные сказы" и „частичные сказы" (те, которые входят в состав сложных сказов и имеют один ритмический „сказовый" признак: самостоятельное ударение, по интонации же не соответствует отдельным сказам). Однако все это, по мнению Пешковского, не ведет к той безнадежной путанице, которая создается термином „сложное предложение", так как с термином „предложение" неизбежно связана „оглядка", ориентация на формальный состав сочетания (подлежащее — сказуемое), а с этой точки зрения „сложное предложение" есть не одно предложение, а несколько предложений[38].
Следовательно, изучая более сложные синтаксические объединения, чем простое предложение, А. М. Пешковский оставляет совсем в стороне их смысловое содержание, их грамматические признаки и разнообразие форм их композиционного единства. Он выдвигает как основу единства этих семантических образований их интонационно-мелодический строй и ритмическое членение. При этом между интонационно-мелодической стороной „сказов" или „сложно-синтаксических целых" и их грамматическим составом, по мнению Пешковского, нет ни соответствия, ни параллелизма, а тем более нет единства и взаимодействия. Между тесно связанными элементами сложной речевой структуры возводятся непроницаемые перегородки.
Таким образом, несостоятельность, смысловая опустошенность и внутренняя противоречивость определения предложения особенно рельефно обнаруживается в учении Пешковского о „сложном целом". Этот термин вводится Пешковским вместо привычного „сложное предложение". Замена эта неслучайна. Пешковский ссылается на путаницу, которая происходит от того, что термин „сложное предложение" фактически называет несколько предложений одним предложением. Кроме того, есть, по мнению А. М. Пешковского, и глубокая конструктивная, т. е. формальная, разница между этими двумя синтаксическими величинами, между простым предложением и сложным предложением.
„Предложение строится по принципу подчинения, прямого или косвенного, всех его членов одному абсолютно-независимому — подлежащему и в некоторых случаях сказуемому, а „сложные предложения" в большем числе случаев — по принципу простого нанизывания одних предложений на другие, и только в части „сложных предложений", именно в тех из них, где подчинение явно преобладает над сочинением, мы имеем ту же структуру соотношений, что и внутри предложения" („Русский синтаксис", 407).
Однако в этом изображении различий очень затушеваны черты сходства и близости между простым и сложным предложением. Ведь законченность мысли и отношение к действительности, внутреннее семантическое единство свойственны тому и другому. Самый же характер, строй или состав „мысли" в простом и сложном предложении, логико-семантические различия между ними А. М. Пешковского вообще не интересуют. Кроме того, в значительном
[59]
количестве случаев оба типа предложений представляют собой однородные системы словосочетаний. Предложения типа: „Если что придется"; „Говори что хочешь" (ср. „говори что угодно"); „Иду, куда глаза глядят"; „Ты не ищи, где много деревьев"; „Блажен, кто с молоду был молод" и т. п.— функционально не отличаются от простых.
Вместе с тем, один из существенных признаков предложения — интонационный — однороден в том и другом кругу синтаксических конструкций. Это признает и Пешковский:
„Предложения, не входящие в состав сложных целых, произносятся, конечно, с теми же тремя основными интонациями (законченно-повествовательной, вопросительной и восклицательной), что и сложные целые. Это создает полную интонационную соотносительность таких одиночных интонационно-законченных предложений со сложными целыми и полную интонационную несоотносительность их с теми „предложениями", которые входят в состав сложных целых" (410).
Отсюда, казалось бы, должно вытекать то следствие, что термин предложение неприменим к частям сложного целого, так как они не выражают законченной мысли и не обнаруживают в своем строе интонации предложения. С другой стороны, само сложное предложение должно было привлечь интерес синтаксиста именно как сложное, но целостное смысловое единство, а не как механическое, формальное сцепление „предложений". Однако мысль Пешковского, загипнотизированная традиционной метафизической логикой и увлеченная внешними морфологическими приметами предложения, направляется по другому пути. Пешковский решается вообще отрицать интонационное единство как признак предложения и как выражение его смысловой законченности. Его не страшит то, что при таком отрицании он вступает в противоречие с своим собственным учением о предикативной интонации и об интонации как о главной примете „слов с формами словосочетания", т. е. однословных предложений.
„Основной интонационной единицей речи,— заявляет Пешковский,— является не предложение (потому что те предложения, которые входят в состав сложных целых, интонационно не самостоятельны и могут даже в известных случаях интонационно сливаться с соседними частями своих сложных целых) и не сложное целое (потому что и отдельное предложение может иметь интонационную законченность), а некая величина, в грамматическом отношении то сложная, то простая, обладающая одной из трех законченных интонаций — законченно-повествовательной, вопросительной или восклицательной" (410—411).
Тут формально-фонетический принцип явно берет перевес над семантико-грамматическим. Пешковский предлагает называть эту величину фразой. В этом чисто формальном разграничении внутренняя логика исследования нарушена. Ведь самостоятельное простое предложение и сложное предложение всегда равны фразе или интонационному единству. Следовательно, сомневаться в том, что отдельное самостоятельное предложение есть всегда фраза или интонационное единство, не приходится (ср. у Пешковского: „Фраза есть всегда или предложение или комплекс предложений"; „комплекс предложений, т. е. сложное предложение, есть всегда фраза"). Сомнение должно направиться в другую сторону: целесообразно ли применять термин „предложение" к таким частям „сложного целого", которые, при искусственном выделении из состава целого, представляются формально-однородными с предложениями? (Например: [Когда] набралось денег до пяти рублей, он мешочек зашил и стал копить в другой (Гоголь).
[С тех пор как] вечный судия
Мне дал всеведенье пророка,
В очах людей читаю я
Страницы злобы и порока
(Лермонтов).
В составе сложного целого или сложного предложения эти „предложения" уже не выражают законченной или замкнутой мысли и утрачивают свою интонационную самостоятельность. Сам Пешковский предложил для более мелких соотносительных единств в составе простого или сложного целого название — „частичная фраза". Еще раньше был введен в этом значении термин „синтагма". Если нецелесообразно называть основные члены сложного
[60]
предложения (или сложного целого) предложениями (хотя бы и частичными), то еще более неудобно называть отдельные интонационно-смысловые части фразы „частичными фразами”. Что эти частичные фразы, или синтагмы, разного строения (т. е. интонационно-смысловые единства в составе сложного предложения или сложного целого) не совпадают или далеко не всегда совпадают с предложениями, это прекрасно показано самим Пешковским. Он отметил, правда, не с семантической, а только с интонационно-мелодической точки зрения возможность выделения синтагм (частичных фраз) в строе одиночных предложений (ср., например, предложения с „обособленными” членами и группами членов). Кроме того, и в составе сложного целого синтагм может быть и больше и меньше, чем соответствующих одиночных „предложений”. Например, в сложном предложении: „С моим двоюродным братом, который должен был сегодня приехать, случилось несчастье” — три синтагмы или частичных фразы. Но из них можно выкроить лишь два „предложения”. „Значительно реже те случаи, когда комплексы предложений произносятся слитно, как одна простая фраза (т. е. как одна синтагма), но и это бывает. Именно если одно из слов в таком комплексе получает исключительно сильное ударение, то вокруг этого ударения группируется интонационно вся фраза”, т. е. образуется одно грамматическое целое — одна синтагма — и в то же время одно предложение, например: Так вот ты что затеял, чтоб меня погубить. Да ведь я же все сделал, что вы велели! Очень краткие „предложения внутри сложных целых тоже часто интонационно сливаются со своим окружением, т. е. теряя свою смысловую замкнутость, как бы растворяются в структуре целого. Например, На пути ночевали где придется, мальчик читал что попадется, купи что хочется, и т. п.
Не различая самостоятельного предложения и „синтагмы” (или „частичной фразы”), морфологически однородной с предложением, в составе большой фразы,— Пешковский в учении о фразе доказывал несущественность интонационного признака для предложения. Он заявлял, что предложение — это собственно-синтаксическое или формально-грамматическое единство, а фраза — интонационно-синтаксическое единство, и что „понятие фразы и предложения оказываются в довольно сложных и запутанных отношениях друг с другом” (411). Здесь — явная непоследовательность, очевидное противоречие в синтаксической системе Пешковского, вызванное механическим рассечением живой смысловой ткани речи. Когда Пешковский увидел, что не все предложения имеют в своем составе „предикативные слова”, он прибег к помощи предикативной интонации и тем, казалось ему, спас положение, механически расширив круг „предикативных предложений”. Когда же оказалось, что по признаку интонации одиночные самостоятельные предложения не однородны с соотносительными синтаксическими частями сложного целого, то А. М. Пешковский решил пожертвовать идеей интонационно-синтаксического единства предложения, лишь бы сохранить имя предложения за всеми внешне однородными, формально-однотипными сцеплениями слов — независимо от их смысла, функций и их интонации. При всех этих ухищрениях А. М. Пешковский рассматривает язык как нечто существующее „в себе и для себя”, механически складывающееся из разных частей, оторванное от мышления, от общественной практики.
В статье „Научные достижения русской учебной литературы в области общих вопросов синтаксиса” (Прага 1931) А. М. Пешковский так писал о понятиях фразы и предложения:
„Здесь прежде всего надо отметить точное разграничение собственно-формальных и ритмо-мелодических средств выражения, создающих то или иное внутреннее единство, и соответственное разграничение понятий „предложения” и „фразы”. В этом отношении в синтаксической литературе господствует, собственно говоря, недопустимое смешение понятий, ярким выразителем которого являются термины: „сложное предложение”, „главное предложение”, „придаточное предложение”. В самом деле, установив как основу всей системы, что „предложение" есть выражение единого, цельного и законченного смысла, авторы в дальнейшем, когда дело доходит до так называемых „сложных предложений", всегда
[61]
называют „предложениями" части этих единиц, явно незаконченные по смыслу (главное и придаточное предложения). Точно так же, установив, что каждое предложение должно заключать в себе одно verbum finitum с относящимися к нему словами, они дальше считают сложным „предложением" сочетание какого угодно количества подобных групп. На первый взгляд может показаться, что эта путаница только терминологическая, на самом же деле она связана с неразличением собственно-грамматических и ритмо-мелодических средств выражения. Общеизвестно, что так называемое „сложное предложение" как единство отнюдь не обусловливается наличием союзов между отдельными предложениями, его составляющими, и отсутствием союза между данным отрезком речи и последующим. Напротив, внутри сложного предложения союзов может не быть, а после него речь может начинаться союзами и, но, а и т. д. Но каковы же тогда внешние приметы сложного предложения как единства? (Внутренние качества сложного предложения как смыслового единства Пешковского не интересуют.— В. В.) Очевидно,— отвечает А. М. Пешковский,— только ритмо-мелодические. Ритмо-мелодическая незаконченность отдельных частей, его составляющих, соотносительность их в отношении ритмо-мелодики друг с другом и, наконец, ритмо-мелодическая законченность всего отрезка, взятого в целом, — вот, очевидно, те внешние средства, которые выражают здесь внутреннюю цельность и законченность. Но те же средства выражают и внутреннюю цельность и законченность отдельного простого предложения. Такое предложение тоже по большей части бывает с ритмо-мелодической стороны двучленным и многочленным (мой двоюродный брат // сегодня не придет; вот эту записку // передашь дворнику // завтра утром //; это объявление // будет расклеено повсюду и т. д.), и формы ритмо-мелодической соотносительности между такими группами слов и ритмо-мелодической законченности целого абсолютно ничем не отличаются от форм той же соотносительности и той же законченности в сложном предложении. С другой стороны, и сложное предложение может в известных случаях, и при том типических, а не случайных, не проявлять никакого ритмо-мелодического членения. Так, если в сравнительно небольших по объему сложных предложениях одно какое-нибудь слово получает особенно сильное и резкое фразное ударение, то все последующие слова нанизываются на это слово в слабо-ударном тоне, и расчленения не происходит (а где деньги, что я здесь оставил?, так вот она ваша доброта, которой вы меня попрекали). Таким образом получается, что единственным признаком сложного предложения как единства является ритмо-мелодика, а в этом именно отношении сложное предложение ничем не отличается от простого. Единственно возможный вывод отсюда, — что сложное предложение отличается от простого не как единство, а только как множество. Другими словами, оно отличается только тем, что оно как раз не предложение, а сочетание п р е д л о ж е н и й. Если мы условимся называть всякое ритмо-мелодическое единство, выражающее законченную мысль, „фразой", причем в это понятие не включим абсолютно никаких собственно-формальных признаков, а с другой стороны, всякое собственно-формальное единство, выражающее законченную мысль, — „предложением", не включив в него абсолютно никаких ритмо-мелодических признаков, то соотношение между этими двумя понятиями установится чрезвычайно простое и ясное: так называемое „простое предложение" будет „односоставной фразой", а так называемое „сложное предложение" — „двусоставной" или „многосоставной фразой", причем под отдельным „составом" будет разуметься именно то, что выше названо „предложением" (термины „односоставный" и „многосоставный" приходится употреблять только из-за неуклюжести терминов „однопредложенский" и „многопредложенский"). Тогда и термины „главное предложение" и „придаточное предложение" получат полное право на существование".[39]
Схематизм и механистическая односторонность этого расчленения очевидны.
[62]
Таким образом, А. М. Пешковский настаивает на необходимости „Принципиального различения собственно-формальных и ритмо-мелодических средств в деле выражения „мыслей" или „единиц мышления".
„Несомненно, — говорит А. М. Пешковский, — что средства эти действительно по природе своей совершенно различны и что процесс речи представляет собой непрерывное и сложнейшее скрещение их обоих. Ближайшей основной задачей синтаксиса представляется нам как раз изучение всех деталей этого скрещения".[40]
Между тем самое словесное строение „мысли" и „мыслей", их грамматическое соотношение, семантическая структура целого и его частей, их отношение к общественной практике, отражение в них действительности, словом, все то, что связано с пониманием языка как „орудия развития и борьбы", как важнейшего средства человеческого общения, — все это совсем не занимает А. М. Пешковского при изучении вопросов синтаксиса предложения, при изучении сходств и различий между простым и сложным предложением. Он исследует „мелодику речи", „грамматические формы" сами по себе. В этом ярко обнаруживается общая идеалистическая основа и направленность синтаксической системы Пешковского, далекой от сталинского понимания грамматики как „показателя громадных успехов мышления".
В самом деле, изучение одного только скрещения и взаимодействия ритмо-мелодических и собственно-формальных (или формально-грамматических, так как для Пешковского термины „собственно-формальный" и „формально-грамматический" — синонимы) средств выражения в области речи — в отрыве их от мышления и от той действительности, которая отражается в языке, а также от более сложных синтаксико-композиционных свойств речевого единства — не может составить основной задачи подлинно-научного синтаксиса. Находясь в плену буржуазного идеалистического языкознания, А. М. Пешковский не представлял себе ясно стоящей перед ним задачи и не стремился к ее разрешению. Это, конечно, нельзя понимать в том смысле, что А. М. Пешковский не сделал очень интересных и ценных отдельных фактических наблюдений над синтаксисом сложных предложений современного русского литературного языка, между прочим, и над своеобразиями его ритмо-мелодики.
В связи с особенным интересом А. М. Пешковского к изучению ритмомелодических средств синтаксиса целесообразно здесь же отметить предложенное им освещение вопроса о значении исследования „фразных ритмо-мелодических фигур русского языка". Еще в своей статье „Школьная и научная грамматика" (1914) А. М. Пешковский доказывал, что существующая у нас пунктуационная практика базируется главным образом на ритмо-мелодической стороне речи, а не на формально-грамматической.
Таким образом, с грамматикой в собственном смысле слова, пунктуация, по мнению Пешковского, оказывается связанной не прямо, а косвенно, через посредство ритмо-мелодики. Все это еще более обостряло у Пешковского интерес к изучению „фактов русского ритмо-мелодического синтаксиса". А. М. Пешковскому принадлежит множество ценнейших наблюдений в этой области. Вот — несколько иллюстраций.
„При сопоставлении друг с другом двоеточия, — пишет он, — перед прямой речью („он сказал: завтра я уезжаю"), двоеточия перед назывными словами и сочетаниями („имею честь представиться: такой-то"), двоеточия перед перечислением („тут собрались все: и женщины, и дети, и старики"), двоеточия перед разъяснительной частью фразы в тех случаях, когда в предыдущей части есть что-нибудь предупреждающее о разъяснении („он вот какой мошенник: сперва надует, а потом надругается"), выяснилось, что,— при всей логической разнородности этих четырех случаев, — они совершенно тожественны ритмо-мелодически и психологически. Именно в первом отношении здесь можно констатировать в первой части фразы нисходящую интонацию, несколько ускоренный темп тревожного характера и крайне резкое фразное ударение на слове, которое предупреждает о последующей части фразы („сказал", „представиться",.„все", „вот") при особо кратком, отрывистом
[63]
произношении ударного гласного этого слова и сосредоточении максимума понижения именно на этом гласном; кроме того, между первой и второй частью производится обязательно очень большая пауза (не меньшая, чем в конце фразы). Во втором отношении фигура эта характеризуется значением предупреждения о том, что в следующей части фразы, после паузы, последует разъяснение того слова, на котором в предыдущей части сделано резкое фразное ударение. Другой пример. В ряде случаев двоеточие ставится между частями фразы, не связанными друг с другом союзом и стоящими друг к другу в отношении поясняемого к поясняющему, причем специально предупреждающее о последующем пояснении слово обычно отсутствует („ничего не поделаешь: пропустил все сроки"). Выяснилось, что в этих случаях имеется особая пояснительная интонация, заменяющая собой союз. Самой характерной ее чертой является ритмо-мелодическая соотносительность и однородность обеих частей фразы, при ослабленных по сравнению с предыдущим фразных ударениях и опять-таки нисходящем характере их. Смысл же этой фигуры всецело покрывается смыслом выпускаемого здесь союза"[41].
В результате такого анализа получается описание наиболее элементарных и общих (почему они и нашли себе отражение в пунктуации) ритмо-мелодических шаблонов русского языка. Такое тонкое формальное описание своеобразий русской литературной ритмо-мелодики значительно расширило наши представления о ритмомелодических „шаблонах" русского литературного языка в семантике разных интонаций, но мало подвинуло нас к решению общих принципиальных вопросов синтаксиса предложения на базе диалектико-материалистической методологии.
VI
Анализ предложения как простого, так и сложного в синтаксической системе Пешковского оказался односторонним, оторванным от общественного мышления, от живой непосредственной реальности речи-мысли. Отчасти этому содействовало и то, что А. М. Пешковскому не удалось избежать противоречий и неясностей, неопределенности в раскрытии таких основных синтаксических понятий, как понятия подчинения и сочинения. А. М. Пешковский хотел, чтобы эти понятия покрывали как отношения между словами в составе словосочетания (и тем самым — предложения), так и отношение между словосочетаниями (а следовательно, и предложениями) в составе сложных синтаксических целых. Такими общими существенными признаками для понятий сочинения и подчинения А. М. Пешковский считал признаки обратимости и необратимости. Для явлений подчинения характерен признак необратимости отношений между словами и предложениями. Например, в словосочетании ножка стола форма стола подчинена слову ножка (отношение принадлежности). „Отношения представлений между собой здесь взаимно не совпадают, потому что представление о ножке не так относится к представлению о столе, как представление о столе к представлению о ножке: ножка „принадлежит" столу, но стол не „принадлежит" ножке. С этим связана и необратимость подобных отношений: нельзя сказать стол ножки“.[42]
Легко заметить, что понятие подчинения здесь раскрывается, как понятие вещественно-логическое, а не грамматическое, и притом в очень наивном, эмпирическом плане. „Неизбежным спутником необратимости отношений является еще сознание неравенства соотносящихся величин, преобладание одной из них над другой и подчинения одной из них другой" („Русский синтаксис", 80). По мнению Пешковского, формально-звуковым выражением подчинения слова в словосочетании является тот признак, что „звуковой показатель отношения имеется лишь в одном из соотносящихся слов" (например: „брат учителя"). „Именно то слово, в котором имеется показатель отношения (брат учите-
[64]
ля), сознается, как видоизмененное известным образом ради выражения этого самого отношения, приспособившееся известным образом для вступления в связь с другим словом, тогда как то слово, в котором нет показателя отношения (брат учителя), естественно представляется самодовлеющим, не пожертвовавшим ничем для вступления в связь с другим словом" (80). А. М. Пешковский иллюстрирует взаимоотношение элементов в строе подчинения образом человека, хватающегося за столб, чтобы удержаться от падения. „Я завишу от столба, а столб от меня не зависит. Я изменился, чтобы вступить в отношения со столбом, столб же не изменился, чтобы вступить в отношения со мною" (80). Так и в системе подчинения одна часть самостоятельна по отношению к зависимой. Однако семантические основы такой зависимости одних слов от других Пешковским не раскрываются и не определяются. В двусловных сочетаниях этот факт создает простое подчинение одного слова другому, а в многословных — последовательное подчинение слов друг другу, или так называемый ход зависимости слов друг от друга. „И так как зависимость эта должна с какого-нибудь слова начинаться и на каком-нибудь слове кончаться, то ясно, что сколько бы то ни было слов в словосочетании, построенном на необратимых отношениях, в нем всегда будет при последовательном подчинении одно абсолютно самостоятельное слово, одно абсолютно несамостоятельное и все остальные двойственные: самостоятельные по отношению к одним словам и несамостоятельные по отношению к другим" (81).
„Однако не всегда ход зависимости складывается так схематически просто... Очень, часто одно слово подчиняет себе одновременно несколько слов, некоторые из этих слов, в свою очередь, могут подчинять себе по нескольку слов и т. д. Такое разветвленное подчинение нескольких слов одному называется соподчинением, а последовательное подчинение слова за словом друг другу — включением" (81—82).
Но эта характеристика подчинения — при ее недифференцированности — явно не охватывает одной из существеннейших разновидностей его, именно примыкания. Кроме того, она не учитывает внутренние семантические связи сочетающихся слов в составе предложения.
Вместе с тем при анализе соотношения и связи так называемых „сложноподчиненных предложений" с необыкновенной ясностью выступает тот факт, что подчинение может оказаться не односторонним, а обоюдным, взаимным. Это, конечно, в корне подрывает аналогию со столбом и человеком, цепляющимся за столб. Так, говоря о двойных союзах лишь только—как, едва—как, только что—как и т. д. (вообще о временных союзах со значением близкого следования одного факта за другим в первой части и внезапного следования тех же фактов друг за другом во второй части, например, только что он вошел, как началась музыка), Пешковский констатирует: „Получается своеобразное положение: отношение явно необратимое (только что он вошел, как началась музыка, не то, что только что началась музыка, как он вошел), следовательно, предложения находятся между собою в отношении подчинения. Но решить, что чему подчинено, невозможно... Случаи эти приходится поставить, собственно, вне подчинения и сочинения, как особый вид связи, при котором необратимое отношение выражено одновременно и однородно в обоих соотносящихся. Условно такое соединение предложений можно назвать взаимным подчинением" (416—417). Ср. также конструкции типа: стоит, стоило... как...; стоит, стоило... чтобы; еще не успел... как; и другие подобные. Ср. в пьесе Ан. Сурова „Далеко от Сталинграда": „Видите, вы какая. Стоит нажать, а вы уже в кусты. —В кусты?... А стоит мне написать резкое слово — и его вычеркивают... Стоит мне написать искреннее человеческое слово — его прилизывают". Едва ли можно найти в пределах этих синтаксических объединений, начинающихся со слова — стоит (а стоит), сочинение или подчинение в собственном смысле. Ведь с некоторым видоизменением смысла здесь Вполне допустимо такое преобразование: „Стоит нажать, как вы уж в кусты“ или „Стоит мне напасать искреннее человеческое слово, как его прилизывают.“ и т. п.
Следовательно, во многих случаях трудно говорить о подчинении одного синтаксического элемента другому. В таких случаях речь может идти лишь
[65]
о „взаимоподчинении" (или соподчинении", по терминологии А. А. Шахматова), о взаимодействии, о соотносительности и взаимной обусловленности. Это положение сохраняет всю свою силу и по отношению ко многим типам сложно-сочиненных предложений.
Выходит, что в метафоре Пешковского о столбе и человеке, уцепившемся за него, не только человек меняет свое положение, но и столб наклоняется к человеку, чтобы дать ему возможность ухватиться за него. Получается фантастическая, явно неправдоподобная ситуация.
Мало того: во многих случаях подчинение и сочинение в сочетании предложений оказываются настолько близкими, что между ними обнаруживается тесная связь, взаимодействие и даже контаминация (ср., например, сочетания уступительных союзов в первом предложении с противительными во втором: хотя— но, правда — но, несмотря на то что — все же и т. д., некоторые типы сложно-сочиненных предложений с союзами и и а и т. п.).
По словам Пешковского, подчинение и сочинение в уступительных предложениях ясны, „необычно только их сочетание в одной паре соотносящихся предложений" (417). Пешковский предлагает называть такие сочетания подчинительно-сочинительными.
Все это говорит о том, что понятия подчинения и сочинения находятся в диалектической связи и взаимодействии.
Между тем, у Пешковского подчинению как в области словосочетаний, так и сложных предложений прямо противостоит сочинение, обнимающее отношения взаимно совпадающие, или обратимые (красавица-зорька, стол и стул, хлеба и зрелищ и т. п.). В области словосочетаний сочинительными являются только: 1) сочетания из имени существительного и „приложения"; 2) сочетания, состоящие из однородных членов слитного предложения. Все остальные формы сочетания слов относятся к области подчинения. Конструкции подчинения и сочинения в связной речи переплетаются. По Пешковскому, формально-звуковым признаком сочинения слов является то обстоятельство, что в этом случае звуковой показатель отношения имеется в обоих соотносящихся членах.
„Сочинение внутри предложения—лишь эпизод на фоне подчинения. Только при соединении отдельных предложений сочинение становится на равную ногу с подчинением" (83). Однако те же понятия подчинения и сочинения с теми же их признаками необратимости и обратимости применяются Пешковским и к анализу разных связей между предложениями. Ничего принципиально нового в общем характере этих связей предложений по сравнению с сочинением и подчинением слов Пешковский не усматривает (кроме количественных различий). И при подчинении предложений — отношения необратимые, и формальный показатель налицо лишь в одном из членов (именно в подчиняемом предложении). Подчинительный союз неотрывен от придаточного предложения, спаян с ним, он является как бы его „префиксом", образуя с ним одну „цельную смысловую массу". Впрочем, А. М. Пешковский знает, что подчинительные союзы употребляются и внутри простого распространенного предложения, но в данном случае он умалчивает об этом.
При сочинении предложений легко допустима перестановка. Отношения здесь — обратимые. Сочинительный союз „не только физически, но и по значению стоит между соединяемыми величинами, не сливаясь нимало ни с одной из них" (414).
Впрочем, уже в характеристику подчинения предложений Пешковскому пришлось внести целый ряд очень существенных поправок сравнительно с описанием признаков подчинения слов в словосочетании. Так, Пешковский отрицает преобладание главного предложения над придаточным (но ср. стр. 80): „Логически необратимость отношения сама по себе совсем не связана с преобладанием одного из соотносящихся над другим и, например, в соотношении причины и следствия, средства и цели, предшествования и последования никак нельзя указать логическою или хотя бы даже постоянного психологического преобладания одного из соотносящихся над другим" (415).
Независимость и смысловая самостоятельность сочиненных предложений также очень условны и в чистом виде почти не встречаются. Вот несколько
[66]
примеров таких сложно-сочиненных предложений, которые необратимы и взаимозависимы:
„Получив известие о Бородинском сражении и об оставлении Москвы, Ростов не то чтобы испытывал отчаяние, злобу или месть и тому подобные чувства, но ему вдруг все стало скучно, досадно в Воронеже, все как-то совестно и неловко" (Л. Толстой, „Война и мир", т. IV, гл. 7).
„Он не находил, что и как надо сказать сыну, и ему решительно не хотелось бить Илью. Но надо же было сделать что-то, и он решил, что самое простое и понятное — бить" (М. Горький, „Дело Артамоновых").
„Тревожно носились по воздуху свистки полицейских, раздавался грубый, командующий голос, истерично кричали женщины, трещало дерево оград, и глухо звучал тяжелый топот ног по сухой земле. Это длилось долго, и стоять с закрытыми глазами ей стало невыносимо страшно" (М. Горький, „Мать").
Еще более трудно произвести перестановку сочиненных предложений в конструкциях такого типа, как в басне Крылова: „По мне уж лучше пей, да дело разумей".[43]
Таким образом, уже простое изложение развитой Пешковским теории подчинения и сочинения говорит о том, что в ней не все благополучно, что она чересчур обща, формальна, схематична, недостаточно грамматична и не считается с смысловым содержанием речи и с многообразием ее конструкций. В самом деле, широкого и прямого параллелизма между подчинением слов и подчинением предложений, в сущности, нет. Есть лишь некоторое, но далеко не полное соответствие, которое не охватывает всех видов связи „предложений" в составе сложного целого[44]. Кроме того, А. М. Пешковский не принимает в расчет конструкций с подчинительными союзами в простом предложении. Признак обратимости и необратимости представляется вообще для понятий сочинения и подчинения не очень существенным и слишком абстрактным. Действительно, что в речи обратимо? т. е. что может без ущерба для смысла поменяться местами? Обратимы лишь названия и „суждения" в цепи перечисления (соединительного и разделительного) или свободного, грамматически несвязанного рядоположения, соседства. — И то далеко не всегда — в зависимости от смысла. Но уже отношение приложения к тому, к чему оно приложено, часто не может быть признано обратимым. Например, Владимир Красное солнышко, тур — золотые рога и т. п.
[67]
Необратимость противительных сочетаний, в общем, была очевидна самому Пешковскому, который писал: „При противительных союзах получается при перестановке какой-то внутренний сдвиг, но этот сдвиг, повидимому, чисто психологический, а не грамматический. При этих союзах второе из противопоставляемых всегда кажется важнее первого” (82). Этого мало сказать. По большей части перестановка противопоставляемых частей вообще невозможна без полного изменения смысловых отношений.
Например:
Язык мой немеет, и взор мой угас,
Но слово мое все едино.
(А. К. Толстой.)
Ср.:
И слово мое все едино ...
Но немеет язык мой, и взор мой угас.
Кроме того, нельзя определить сущность сочинения и подчинения „предложений” (так же как и сущность других видов связи и соотношения основных частей внутри сложного предложения), не вникая в смысл синтаксического целого и "его частей и не исходя из него в анализе смысловых соотношений, синтаксической зависимости и семантико-грамматических взаимодействий между образующими это целое „предложениями”. Само собою разумеется, что учение о типах сложных предложений не может не опираться и на диалектический анализ реальных взаимоотношений между явлениями действительности, которые отражаются в смысловой структуре сочетавшихся в сложное единство предложений. Без этого и „сочинение” и „подчинение” — пустые ярлыки, обманчивые обозначения голой формальной схемы конструкций. Не говоря уже о том, что в „сочинении” предложений почти всегда есть элементы „подчинения”, а в некоторых типах подчинения ощутима сочинительная связь, нельзя подвести все многообразие видов смысловых отношений между частями сложного предложения только под две полярных рубрики — сочинения и подчинения.
Больше же всего недоумений вызывает понятие подчинения слов в освещении А. М. Пешковского. „Подчинение слов распадается на три крупные рубрики: управление, согласование и примыкание” (84). Однако по отношению к согласованию и примыканию вовсе не применим принцип обратимости. В самом деле, неужели всерьез можно ставить вопрос об обратимости или необратимости словосочетания хитрая лига в словосочетание лисья хитрость или словосочетания пестрая картина в картинную пестроту ? Сущность же примыкания вообще лежит за пределами критерия обратимости или необратимости и вовсе не определяется формально-звуковыми показателями; например, выучить наизусть, поехать домой, жить припеваючи, сделать умеючи и т. п.
Кроме того, А. М. Пешковский сферу примыкания очерчивает так широко, что она иногда как бы выступает из области подчинения в его собственном понимании. Говоря о глагольных формах ультрамгновенного вида, А. М. Пешковский замечает, „что согласовательных форм у этих слов нет”, и следовательно в предложении я — бух в воду, медведь хвать друга камнем в лоб налицо „именительный падеж существительного -[-примыкающий к нему глагол”. „Что глагол здесь связан с именительным, ясно из того, что именительный не имеет ни бытийного, ни назывного и т. д. значений, а имеет ясное значение подлежащего. Что он подчинен именительному, ясно из сугубой несамостоятельности этих глагольных форм. Наконец, что он примыкает к именительному, вытекает из самого понятия „примыкание”, которое есть всякая обнаруженная и доказанная в языке подчинительная связь двух слов между собой, не являющаяся ни согласованием, ни управлением” (200). Однако, формы типа хлоп, бух, хвать и т. п. могут употребляться и самостоятельно. Например: „Разве так не бывает? Вот шутим, смеемся и вдруг хлоп, конец” (слова Чехова по воспоминаниям т. Щепкипой-Куперник); „Бац, бац! раздались выстрелы”; „Ахилла меня за сюртук. Я повернулся ... трах! ... пола к чорту. Ахилла меня за воротник, я трах!... воротник к чорту” (Лесков).
Трудно сказать, что в выражении я хлоп его по голове к чему примыкает: хлоп к я или я к хлоп. Правильнее видеть здесь аналитическую форму — я хлоп.
[68]
Впрочем, самый термин примыкание может употребляться в разных значениях. Так, принцип примыкания можно признать основным организующим началом в строе так называемых „двусоставных несогласуемых или несогласованных предложений". Например: „В карты, сударь, играть — не лапти плесть" („Свадьба Кречинского"); „в камни стрелять — стрелы терять" и т. п. Однако всякому непосредственно очевидно, что если эта связь может быть охарактеризована как примыкание, то это примыкание иного рода, чем, например, примыкание инфинитива есть к глаголу хочется во фразе хочется есть.
Наконец, и понятие управления описывается А. М. Пешковским неполно и односторонне.
В обороте типа „мы с тобой" (в значении „я" и „ты") перед нами как будто явление управления. Однако в этом управлении мы не только управляет своим компонентом с тобой, но и зависит от него. Ведь мы уже включает в себя и я и ты.
Таким образом, грамматические основы и разновидности подчинения слов (так же, как и подчинения предложений) недостаточно раскрыты А. М. Пешковским. Вообще, учение А. М. Пешковского о сочинении и подчинении носит схематический и односторонний характер. Оно не вооружает современного советского языковеда новыми плодотворными идеями.
VII
Выдвинув принцип подчинения в его трех формах: управления, согласования и примыкания — как грамматический стержень предложения, признав этот принцип основой организации всего строя предложения, Пешковский, в сущности, разрушил фундамент учения о главных и второстепенных членах предложения. Последовательнее было бы с этой точки зрения различать в предложении абсолютно независимые, самостоятельные слова и зависимые, подчиненные. Абсолютно независимыми, по схеме Пешковского, оказались бы формы именительного падежа существительного и предметно-личных местоимений, количественных имен, субстантивированных слов, формы инфинитива в роли „подлежащего", формы 1-го и 2-го лица настоящего и будущего времени глагола, употребленные без местоимений, формы 3-го лица множественного числа глагола в неопределенно-личном значении, формы повелительного наклонения и безличные глаголы. Все остальные члены предложения оказываются в одинаковом положении подчиненных слов. Особенно характерна зависимость сказуемого. Сказуемое в личных предложениях или согласуется с подлежащим (Приехал дядя из деревни), или примыкает к нему („Я ее окликнул. Она вдруг хлоп на диван".— Писемский), или управляется им или чем-нибудь другим (например: „Мой дядя самых честных правил"; „Он — ваших лет"; „Я, может быть, лично и других идей".— Достоевский) и т. п. Пешковскому ясна эта картина. Он пишет: „Если бы дело было в одной зависимости членов друг от друга, то глагольное личное сказуемое тоже должно бы было быть признано второстепенным членом, так как оно зависит от подлежащего. Но дело тут не просто в зависимости, а в зависимости от членов словосочетания, отличающегося особой внутренней цельностью и самостоятельностью. Словосочетание это может обходиться без тех членов, которые называются „второстепенными" (трубы хрипели). Напротив, остальные словосочетания распространенного предложения не могут обходиться без подлежащего и сказуемого (в известных случаях просто без сказуемого), и если они фактически обходятся (спокойной ночи! карету мне! полцарства за коня! и т. д.), то это одна видимость, внешность: подлежащее и сказуемое, а в известных случаях одно сказуемое, невидимо присутствуют в этих словосочетаниях, мыслятся, подразумеваются, хотя всякая попытка словарно восполнить их (желаю спокойной ночи, обещаю полцарства за коня) и производит впечатление неуместной конкретизации" (268).
Легко заметить, что в этом психологистическом рассуждении, допускающем даже незримое, невидимое присутствие подлежащих и сказуемых, учение о подчинении слов подвергается решительному преобразованию. Во-первых, де-
[69]
лается исключение для глагольного сказуемого в личных предложениях. Будучи подчиненной формой, глагольное личное сказуемое тем не менее "в оценке А. М. Пешковского как бы возвышается над другими словами отчасти в силу будто бы почиющей над ним благодати предикативности, отчасти вследствие близости к подлежащему. Во-вторых, устанавливается новый вид подчинительной связи, охватывающей уже не отдельные члены предложения, а целые словосочетания. Распространенное предложение вырисовывается как замкнутая система словосочетаний, из которых господствующим оказывается словосочетание, включающее в себя формы подлежащего и сказуемого и отличающееся особой внутренней цельностью и самостоятельностью. „По этим формам словосочетания равняются все остальные формы, к ним пригоняются, от них сознаются зависящими, хотя бы и в их отсутствие, и в этом смысле все остальные члены словосочетаний и должны называться второстепенными" (268). И в этой недиалектической прямолинейности противопоставления главных и второстепенных членов крылась опасность механического рассечения предложения на части. Необходимо было изучить все основные синтаксические приемы и принципы связи словосочетаний в составе распространенных предложений и сложных синтаксических объединений. Кроме того, необходимо было учитывать разные степени грамматической абстрагированное™ от частного и конкретного, разные виды взаимодействия синтаксических отношений и лексических значений, фразеологических объединений в составе предложения. Но А. М. Пешковский ничего этого не делает (впрочем ср. учение об интонационном обособлении второстепенных членов предложения). Ему важно было лишь спасти престиж сказуемого. Анализ же второстепенных членов предложения им производится по традиционному способу классификации синтаксических связей и синтаксических отношений между словами в двусложных словосочетаниях (глагол + управляемое существительное, винительный внешнего, внутреннего объекта и т. п.). При таком чисто формальном понимании связей слов в предложении понятие второстепенных членов предложения опять повисает в воздухе, является немотивированным.
А. М. Пешковский заявляет: „Второстепенность всех этих членов следует понимать, разумеется, не в логическом и не в психологическом смысле (потому что в этом смысле важнейшим является слово, несущее на себе фразное ударение, а им может быть любое полное слово предложения), а в грамматическом, т. е. в смысле зависимости их (прямой или косвенной) от одного из членов основного словосочетания (подлежащего и сказуемого)" (267). Но ведь если стать на такую формально-грамматическую точку зрения в оценке зависимости одного слова от другого, то различие между второстепенными членами и сказуемым исчезает. Сказуемое тоже бывает и управляемым, и согласуемым, и примыкающим. Следовательно, в отношении управления, согласования и примыкания с формальной точки зрения нет существенных синтаксических отличий сказуемого от второстепенных членов предложения. Кроме того, само деление второстепенных членов предложения на управляемые, согласуемые и примыкаю-, щие теряет под собой почву. Оказывается, что один и тот же член предложения (и притом не второстепенный), а именно сказуемое, может „совмещать в своей структуре все виды управления" (ср. „прошел поезд", „я и согласись", „он не прочь работать вместе Со мной" и т. п.). Не подлежит сомнению, что с формальной точки зрения, развиваемой Пешковским, и имена существительные неизменяемые, например, сложно-сокращенные типа МГУ, а также заимствованные слова вроде какад, боа, рагу, и т. п., тоже должны быть в зависимом употреблении признаны не управляемыми, а примыкающими. Ведь зависимое положение их не выражается в форме слова, как того требовал сначала от подчинения Пешковский.
Таким образом, классификация второстепенных членов предложения на управляемые, согласуемые и примыкающие лишается прочной и твердой морфологической и синтаксической основы.
Вопрос о второстепенных членах предложения и об их разновидностях имеет и другую сторону. „Члены предложения — это пришедшие в движение части речи, части речи в самом процессе ее, как части словосочетаний",— так определял члены предложения сам А. М. Пешковский в статье „Синтаксис
[69]
в школе”[45]. Члены предложения — это синтаксические категории, возникающие в предложении и отражающие отношения между его частями. Сюда обычно относятся категории подлежащего, сказуемого, определения, дополнения и обстоятельства. Некоторые исследователи, например А. В. Добиаш, отрицали необходимость особого учения о членах предложения, полагая, что строй предложения целиком определяется семасиологией частей речи и их форм.
Но эта точка зрения не выдерживает критики. Между членами предложения и частями речи есть связь, но нет параллелизма. „Части речи — это, — как писал сам Пешковский, — застывшие члены предложения”.
Живые, действенные члены предложения в современном русском языке устанавливаются на основе анализа предложения и разграничения функций, которые несут слова и группы слов в строе предложения.
Пешковский долго колебался в вопросе о соотношении и взаимодействии членов предложения и частей речи и, в конце концов, принял половинчатое решение, которое едва ли кого могло удовлетворить. Он признал главные члены предложения — подлежащее и сказуемое, хотя и стремился отожествить сказуемое с определенной „частью речи” — именно глаголом.
Но он отверг добавочные понятия и термины для обозначения отдельных второстепенных членов — дополнение, определение и обстоятельств о (а также для инфинитива в зависимом его употреблении—„второстепенное сказуемое” или „дополнительный глагольный член”). По словам Пешковского, эти термины представляют большие неудобства и сами по себе очень неудачны. Кроме того, „они внушают читателю мысль, что выражают какую-то другую сторону дела, помимо понятий второстепенного предмета, второстепенного (покоящегося) признака, признака признака и признака действия, отвлеченного от деятеля. Между тем никакой другой стороны здесь нет” (267). Так мотивирует Пешковский замену традиционных категорий второстепенных членов предложения своей классификацией второстепенных членов на три разряда: 1) управляемых (косвенные падежи существительных); 2) с о г л а с у е м ы х (непредикативные и несубстантивированные прилагательные) и 3) примыкающих (наречия, деепричастия, инфинитивы). Глубокая внутренняя непоследовательность этой мотивировки очевидна даже с чисто формальной точки зрения.
Ведь предложение, по Пешковскому, создается особыми формами и функциями слов, именно „формами сказуемости”. Со сказуемым соотносительно подлежащее. Для характеристики этих членов предложения Пешковский не удовольствовался понятиями независимого употребления, согласования и примыкания, так как именно в этих членах он нашел сердцевину предложения. Получается, что все другие члены предложения остаются не приспособленными и не прилаженными к этому грамматическому центру предложения. Они не преобразуются, не получают новых функций в составе предложения, а остаются на обычном положении частей словосочетания, связанных видами подчинительной связи, управлением, согласованием и примыканием.
Сложные, внутренние, синтаксические связи и смысловые оттенки, которые наблюдаются в отношениях так называемых второстепенных членов предложения к главным членам и друг к другу, остаются за границами синтаксиса А. М. Пешковского. А между тем в этих связях особенно наглядно и ярко отражается многообразие отношений и связей реальной действительности. Таким образом, нерасчлененно и недиалектически понимаемое подчинение и сочинение элементов внутри предложения не может привести Пешковского к глубокому и содержательному анализу всего многообразия семантико-синтаксических отношений между членами предложения.
Как уже было сказано выше, еще более смутны и неясны в системе À. М. Пешковского грамматические свойства и признаки подчинения предложений. При изучении подчинения предложений в русском языке А. М. Пеньковским не приняты в расчет, кроме функций союзов и интонаций (отчасти — порядка слов), никакие другие способы выражения связи и зависимости между
[71]
предложениями: ни сложные и многообразные смысловые отношения, ни формы косвенных наклонений как симптом подчинения, ни употребление относительных времен глагола, а в деталях — ни порядок предложений, ни порядок слов в зависимом предложении, ни местоименные связи, устанавливающие отношение одного предложения к другому, ни другие синтаксические приемы. Таким образом, вследствие отвлеченного, метафизического, двусмысленного и недостаточно содержательного определения понятий „подчинения" и „сочинения", а также их недиалектического противопоставления А. М. Пешковскому не удалось всесторонне воспроизвести ни смысловую перспективу в соотношении членов предложения, ни своеобразие синтаксических форм, значений и оттенков в приемах сцепления предложений, т. е. в организации сложного синтаксического целого.
В синтаксисе А. М. Пешковского не раскрыты ни многообразие синтаксических связей и отношений, ни взаимодействие синтаксических факторов с лексико-фразеологическими как внутри простого, так и внутри сложного предложения; понятие предложения не получает определения; множество типов предложений в современном русском языке остается не описанным и не объясненным.
VIII
А. М. Пешковский изучал синтаксические явления современного русского языка как самодовлеющую сферу речевого выражения. Иногда он апеллирует к „мысли", но нередко обходится и без нее. Он не знает, что „ни мысль, ни язык не образуют сами по себе особого царства, что они суть только проявления действительной жизни"[46]. Отрывая язык иногда от мысли и почти всегда — от действительной жизни, опираясь на субъективно-психологические соображения, А. М. Пешковский охотно комбинирует в своих синтаксических построениях взгляды лингвистов разного направления (например, Фортунатова, Потебни, Щербы, Шахматова и др.).
Синтаксический эклектизм Пешковского сказывается и в том, что он принципиально склонялся к наихудшей из всех буржуазно-формалистических разновидностей теории синтагм — именно к соссюровскому учению о синтагме — в изложении С. И. Карцевского, в настоящее время профессора русского языка и русской литературы в Женевском университете.
А. М. Пешковский сам не принимал активного участия в разработке теории синтагм. Однако он сочувственно отнесся к анализу „синтагматики фразы" в „Повторительном курсе русского языка" С. И. Карцевского (1928). С. И. Карцевский, разбирая строение фразы, стремится вслед за Соссюром показать, что синтагматическое отношение существует не только между частями слов и словами, но и между „внешней синтагмой", т. е. парным словосочетанием, и словом, с одной стороны, и между отдельными внешними синтагмами — с другой. Синтагмой вообще Карцевский, следуя за Ф. Соссюром, называет всякую „комбинацию определяемого и определяющего", причем производное слово для него — „внутренняя синтагма" (например, пепельница, сухарница, и т. п.), а словосочетание — внешняя синтагма. Распространение слова внешней синтагмой создает „сложные синтагмы"[47]. А. М. Пешковский очень сочувственно относится к этому учению, комментируя его в таком роде: „Нам кажется, что здесь нащупано как раз то, изучение чего является очередной задачей синтаксиса. До сих пор изучались почти исключительно сочетания слов внутри предложений. Но предложения ведь не прямо делятся на слова, а по большей части прежде всего на словосочетания, а уже эти последние — на слова. Вот эти-то соотношения между словосочетаниями как цельными единицами внутри предложений, а также между словосочетаниями и отдельными словами до сих
[72]
пор совершенно не изучались, и теория синтагм (исправленная и дополненная учетом ритмико-мелодической стороны дела) является необходимым преддверием такого изучения"[48]. Советское языкознание не пошло по этому пути в исследовании состава предложения, его членения на синтагмы и принципов сочетания слов в его пределах.
IX
Хотя А. М. Пешковскому не удалось ни построить цельную, охватывающую важнейшие явления современного русского языка систему синтаксиса, ни определить хоть сколько-нибудь удовлетворительно основные понятия синтаксиса, хотя синтаксические труды А. М. Пешковского методологически порочны, грешат субъективным идеализмом в раскрытии и объяснении таких категорий и понятий синтаксиса, как словосочетание и предложение, сказуемость и т. п., все же многие отдельные конкретные синтаксические наблюдения этого ученого представляют очень большой интерес и очень большую ценность для исследователя современного русского языка (особенно в области интонации). Очень своевременным, полезным явилось также стремление А. М. Пешковского разработать проблемы стилистического синтаксиса, найти новые пути изучения ритмико-синтаксического строя художественного произведения. Однако и в этой сфере ярко сказались те же первородные грехи лингвистического метода А. М. Пешковского — субъективный психологизм и идеализм.
А. М. Пешковский подвергает всестороннему анализу „стихи и прозу с лингвистической точки зрения". Он пытается подойти к этой области исследования со стороны обиходной, живой разговорной речи, ее ритмической структуры, стремясь отсюда, с этих позиций, вникнуть в „природу ритма стихов и прозы в их взаимной противоположности". Он положил в основу своего исследования ритма прозы понятия о таких ритмических единицах, как такт, фонетическое предложение, фонетический период. С этой точки зрения он устанавливает принципиальные конструктивные различия между стихом и прозой. По его представлению, „ритм тонического стиха основан на урегулировании числа безударных слогов в такте и лишь как подсобным средством пользуется урегулированием числа самих тактов в фонетических предложениях. Ритм художественной прозы, напротив, основан на урегулировании числа тактов в фонетических предложениях и, может быть, пользуется как подсобным средством частичным урегулированием числа безударных слогов в такте, но во всяком случае без доведения этого урегулирования до каких-либо определенных схем"[49. Эти чисто фонетические, лишенные семантической направленности и не связанные с внутренним существом синтаксического строя речи принципы ритмического анализа были затем использованы проф. А. М. Пешковским при изучении ритмики „Стихотворений в прозе" Тургенева.[50]
В статье „Ритмика „Стихотворений в прозе" Тургенева" А. М. Пешковский пришел к выводу, что „объединение фонетических предложений в более крупные единицы играет в ритмике художественной прозы едва ли не большую даже роль, чем объединение тактов в фонетические предложения"[51]. А. М. Пешковский исследует внутреннее тактовое строение каждого интонационного целого в поэтической прозе Тургенева, соотношение отдельных целых между собой и видоизменения ритмико-синтаксического состава речи на границах
[73]
целых, а также число фонетических предложений в интонационных цельте, пределы колебаний в объеме этих целых, определенную среднюю величину их, составляющую ритмический фон произведения. Он субъективно оценивает эстетическую обоснованность каждого отдельного отступления от этой средней величины. Односторонний схематизм этой формально-фонетической точки зрения, игнорирующей сложные семантико-синтаксические и экспрессивно-смысловые факторы ритма, внутреннюю связь его с содержанием произведения, его жанром, с его стилем, очевиден.
В то же время проф. А. М. Пешковский выступил с программной статьей «Принципы и приемы стилистической оценки художественной прозы"[52]. Защищая метод стилистического эксперимента „в смысле искусственного придумывания стилистических вариантов к тексту", А. М. Пешковский предлагал вести лингвистический анализ литературно-художественного произведения по такой системе и в таком порядке:
a) Сначала исследуется звуковая сторона текста — звуки безотносительно к содержанию, благозвучие, благопроизносимость, а также звуки в соотношении с содержанием — звукоподражание, звуковой символизм, произносительное подражание.
б) Затем — ритм: благоритмика, зависящая от выдержанности ритмических колебаний в определенных пределах, от урегулированного чередования слабых и сильных тактов, слабых и сильных фонетических предложений, а также от тактовых концовок и зачинов, и экспрессивно-смысловой строй ритмико-мелодических вариаций и фигур речи. Сюда же примыкает изучение характера и смысла звуковых повторов.
в) Далее идет наблюдение над мелодией речи. „Мы все,— говорит А. М. Пешковский,— непосредственно чувствуем, что мелодия — это тот фокус, в котором скрещиваются и ритм, и синтаксис, и словарь, и все так называемое „содержание", что читая, например, Чехова (и притом не отдельные места и не отдельные произведения, а всего характерного Чехова), мы применяем одну мелодическую манеру чтения (сдержанно-грустнозаунывной назвал бы я ее), читая Г аршина — другую (т р а г и ч е с к и-з а- у н ы в н у ю), читая Л. Т одетого — третью (основоположнически-убеждающую), читая Тургенева—'Четвертую (специфически-повествовательную) и т. д. Если справедливо, что „человек — это стиль", тоне менее справедливо, что „стиль — это мелодия". Однако „ухватить этот основной стержень", по мнению проф. Пешковского, „при современном состоянии разработки вопроса нельзя". Все эти оценки и характеристики полны субъективного импрессионизма.
г) В области грамматики Пешковский при изучении языка художественной прозы придает особенно важное значение вопросам грамматической синонимики как морфологической, так и, особенно, синтаксической. „В стихотворном стиле признается, правда, принцип грамматической симметрии, так что получается область промежуточная между грамматикой и ритмикой. И, действительно, для стиха, с его специфически-измененным порядком слов, с его нередко нарочитой грамматической рифмой, этот принцип является естественным (восторженных похвал пройдет минутный шум; флаги пестрые судов — песни дружные гребцов; да ветвь с увядшими листами — струился хладными ручьями и т. д.). Но в прозе, где нет этих причин, нет и их следствий". При стилистическом анализе прозы, по мнению Пешковского, должны изучаться и сравниваться не грамматические значения вообще, а лишь „грамматические синонимы, т. е. значения слов и словосочетаний, близкие друг к другу по их грамматическому смыслу". Так, в области морфологии сюда пойдет синонимика разных форм одного и того же падежа (сыра — сыру: аптекари — аптекаря и т. п.), синонимика кратких и полных форм имени прилагательного в предикативном употреблении и т. п. Здесь стилистические
[74]
оттенки форм могут иметь окраску народности, литературной отвлеченности, архаичности, вульгарности и т. п.
Синонимика форм словообразования может быть отнесена и к разделу словаря.
Особенно разнообразны и богаты стилистические возможности синонимического употребления в синтаксисе. Пешковский указывает для примера 32 синонимических типа разных синтаксических конструкций. Главной сокровищницей русской синтаксической синонимики являются вариации слово-расположения, свободный порядок слов русского языка. „Особую главу синтаксического отдела, тесно связанную с ритмическим, составил бы анализ и оценка построения периодов".
Легко заметить, что рекомендуемые А. М. Пешковским приемы и принципы стилистического анализа литературного текста имеют мало общего с лингвостилистическим анализом литературного произведения, опирающимся на марксистско-ленинскую методологию. А. М. Пешковского не интересует стиль как система художественного выражения мировоззрения. Он не видит социальной направленности стиля писателя. А. М. Пешковский подвергает анализу лишь внешние черты стиля произведения, отправляясь от звуковой его стороны — безотносительно к содержанию. Он изучает общие средства русского языка в их индивидуальном эстетическом использовании.
Анализируя элементы, преимущественно внешние, языка писателя, главным образом его ритм, его синтаксическую синонимику, Пешковский в силу своей субъективно-психологистической настроенности ориентируется на свое собственное живое, тонкое чутье современного русского языка и исходит из своих субъективных лингвистических вкусов.
Таким образом, и в сфере стилистического синтаксиса субъективно-психологический индивидуализм, отсутствие строгой лингвистической методологии не позволили А. М. Пешковскому прийти хоть к каким-нибудь прочным и глубоким результатам.
Несмотря на множество конкретных тонких синтаксических наблюдений в области современного русского литературного языка, содержащихся в „Синтаксисе" А. М. Пешковского и в отдельных его статьях, несмотря на большой талант и глубокое языковое чутье этого ученого, лингвистические труды А. М. Пешковского не только не соответствуют, но и существенно противоречат методологическим установкам и требованиям советского языкознания.
В работах А. М. Пешковского по синтаксису русского языка отсутствует признание непосредственной связи языка и мышления. В них нет историзма. Они проникнуты духом метафизической схоластики. Определения всех основных понятий синтаксиса — предложения и его членов, словосочетания, сложного целого, фразы — опираются на психологистические предпосылки и принципы. Лексико-семантическое содержание речи, ее интонационно-мелодическое строение и ее грамматическое оформление у Пешковского разорваны. Проблема отражения действительности в предложении, в сложном целом чужда Пешковскому. А. М. Пешковский в своих синтаксических построениях был очень далек от того понимания языка, которое так просто, сжато и полно выражено И. В. Сталиным в следующих словах: „Будучи непосредственно связан с мышлением, язык регистрирует и закрепляет в словах и в соединении слов в предложениях результаты работы мышления, успехи познавательной работы человека и, таким образом, делает возможным обмен мыслями в человеческом обществе" („Относительно марксизма в языкознании").
[1] В. И. Ленин, Соч., т. XIII, изд. 3-е, стр. 303.
[2] Там же, стр. 302.
[3] И. Сталин, Относительно марксизма в языкознании, Госполитиздат, 1950, стр. 20.
[4] Там же, стр. 21.
[5] В. И. Ленин, Философские тетради, 1947, стр. 119,
[6] Ср. М. Н. Петерсон, Очерк синтаксиса русского языка, 1923, стр. 21-22.
[7] В. В. Виноградов, Современный русский язык, вып. 1, 1938, стр. 77—82.
[8] А. М. Пешковский, Русский синтаксис в научном освещении, изд. 6-е, стр. 63.
[9] А. М. Пешковский, Русский синтаксис, стр. 63.
Не подлежит сомнению, что само определение понятия грамматической формы (формы слова, формы словосочетания) у Пешковского было лишено внутреннего диалектического единства и смысловой глубины (см. мой „Современный русский язык", 1938, вып. 1, стр. 77—82). Правда, А. М. Пешковский стремился включить в понятие формы и внешнюю, и внутреннюю стороны языка, но делал это механически: внешняя сторона языка в теории Пешковского всегда перевешивала и подавляла внутреннюю. Характерно рассуждение о природе грамматической формы в статье А. М. Пешковского „Научные достижения русской учебной литературы в области общих вопросов синтаксиса" (Zvlástní otisk ze sborniku praci. U Sjezdu slovanských filologů v Praze, 1929. Svazek II, 1931, стр. 3—5):
„Всякая форма помещается, так сказать, на стыке своей внешней и внутренней стороны. Нельзя сказать, чтобы с пониманием термина „форма" в науке все обстояло благополучно. Трудность определения некоторых формальных значений, частые и зияющие противоречия между формальным смыслом слова или словосочетания и реальным, наконец, многозначность огромного большинства форм, причем между отдельными значениями одной и той же формы невозможно провести никаких соединительных линий — все это приводит к тому, что „форма" нередко прямо противопоставляется „смыслу", „идее", т. е. понимается или, по крайней мере, изображается как нечто чисто вещественное, звуковое. С теоретической точки зрения это, конечно, явно несостоятельно..." А. М. Пешковский подчеркивает, что „нередки и обратные истолкования формы исключительно со стороны значения ее. Так, важнейшая форма словосочетания, предложение, определяется и по сейчас по большей части с одной своей внутренней стороны как „связное и законченное целое" без указаний тех внешних средств, которыми выражается эта цельность, связность и законченность. Даже в тех случаях, когда в определение вводится как необходимый признак наличие спрягаемого глагола, отсутствует указание на то, в каких же отношениях стоит этот внешний признак к внутреннему, т. е. почему внутренняя цельность и законченность связана непременно с наличием спрягаемого глагола. Оба признака представляются просто сосуществующими". При своем эмпирическом и несколько механистическом понимании формы А. М. Пешковский придает особенную важность проблеме „локализации" значения, например, где именно локализуется своим внешним выражением оттенок субстанциальности существительных, в основах ли существительных или в падежных флексиях. Точно так же по Пешковскому важно определить, „что представляет собой зависимость членов предложения друг от друга с внешней стороны, как распознается она в языке, какими внешними признаками определяется, что такое-то слово зависит от такого-то, а не наоборот". А. М. Пешковскому было важно не внутреннее диалектическое единство формы и содержания, а внешнее проявление грамматического значения, нередко механически отожествляемое им с формой.
[10] А. А. Шахматов, Синтаксис, изд. 2-е, 1941, стр. 32—35.
[11] А. М, Пешковский, Русский синтаксис, стр. 69.
[12] „Slavia”, 1927, Ročn. VI, Seš. I, стр. 149.
[13] А. М. Пешковский, Русский синтаксис, стр. 69—70.
[14] См. мою статью: „Понятие синтагмы в русском синтаксисе" в этом же сборнике.
[15] Проф. С. И. Бернштейн, Грамматическая система А. М. Пешков- скогб, „Русский язык в школе", 1939, № 2, стр. 104.
[16] О неясностях и противоречиях в применении термина „мысль" у русских синтаксистов см. также в статье П. С. Попова „Суждение и предложение" в этом же сборнике.
[17] Ср. те же рассуждения о связке быть в „Практической русской грамматике” Н. И. Греча и во всех последующих грамматиках формально-логического направления.
[18] Любопытно, что А. М. Пешковский пренебрег в этом вопросе дельными замечаниями своих предшественников. Ф. В. Ржига, автор „Синтаксиса русского языка" (Нижний Новгород 1906), заметил: „В применении грамматического строя древних и новых языков Европы к русской речи явное затруднение вызвало существование в ней предложения, не имеющего личного глагола-сказуемого, вроде таких форм. „Он — с прибылью, и дело — в шляпе", „Ларец — с секретом: они без замка", „Журн. Мин. нар. просвещ". 1907, ноябрь. Отзывы о книгах, стр. 106. Проф. А. И. Томсон писал по тому же поводу: „В русских грамматиках говорится о пропущенной или подразумеваемой связке только вследствие зависимости авторов от иностранных грамматик".
Происхождение форм им. и вин. пад. и грамм, рода в индоевроп. языке. Известия Отделения русск. языка и словесности Акад. наук, 1913, т. XVIII, кн. 4, стр. 151.
[19] Еще к вопросу о предмете синтаксиса, „Русский язык в советской школе", 1929, № 2, стр. 52.
[20] „Известия Академии наук по русскому языку и словесности", т. I, кн. 2, 1928.
[21] Модальные значения и типы инфинитивных предложений в синтаксисе А. М. Пешковского так и остались не описанными и не объясненными. См. статью К. А. Тимофеева об основных типах инфинитивных предложений в этом сборнике.
[22] А. А. Шахматов, Синтаксис русского языка, 1941, стр. 55.
[23] Там же, стр. 52,
[24] А. М. Пешковский, Научные достижения русской учебной литературы в области общих вопросов синтаксиса, стр. 9.
[25] А. А. Потебня, Из записок по русской грамматике, т, I—II, 1889, стр. 79.
[26] Русская беседа, 1868, кн. 6, стр. 8—9.
[27] Д. Н. Овсянико-Куликовский, Синтаксис русского языка, стр. 54.
[28] „Журнал Министерства народного просвещения"', 1903, май, стр. 226.
[29] В. В. Зеньковский, К вопросу о функции сказуемого, „Киевские университетские известия", 1908, № 9, стр. 56—57.
[30] А. М. Пешковский, Научные достижения русской учебной литературы в области общих вопросов синтаксиса, Прага 1931, стр. 10.
[31] А. М. Пешковский, Наш язык. Книга для учителя, ч. 1, 1926, стр. 13.
[32] Там же, стр. 13—14.
[33] А. М. Пешковский, Еще к вопросу о предмете синтаксиса, „Русский язык в советской школе", 1929, № 2, стр. 52—53.
[34] А.М. Пешковский, Наш язык, Книга для учителя, ч, 1, 1926, стр. 30.
[35] А. М. Пешковский, Наш язык. Книга для учителя, ч. 1,1926, стр. 50.
[36] Там же.
[37] Там же, стр. 14.
[38] Там же, стр. 15.
[39] А. М. Пешковский, Научные достижения русской учебной литературы в области общих вопросов синтаксиса, Прага 1931, стр. 5—7.
[40] А. М. Пешковский, Научные достижения русской учебной литературы в области общих вопросов синтаксиса, Прага 1931, стр. 8.
[41] А. М. Пешковский, Научные достижения русской учебной литературы в области общих вопросов синтаксиса, стр. 19—20.
[42] Русский синтаксис, стр. 79.
[43] Н. Богородицкий, автор вышедшей в 1868 г. „Грамматики русского языка", так разбирал фразу из басни Крылова:
По мне уж лучше пей, да дело разумей.
„В этом примере пей вовсе не сказуемое; иначе Крылов дает дурной совет второму лицу повелительным наклонением пей, как бы так: ты, брат, плохо пьешь, пей лучше.
Пей — подлежащее, лучше—сказуемое. По этому разбору мысль, выраженная в такой форме Крыловым, будет равна мысли, выраженной в следующей форме: питье (пей), да при нем знание дела лучше, нежели трезвость и при ней незнание дела. Мы разобрали выражение Крылова по духу русского языка, и в результате разбора получили ту же самую мысль, какая была и у Крылова".
Н. Богородицкий, Заметки на заметку (к вопросу о русской грамматике как учебнике), „Журнал Министерства народного просвещения", Ч.СХХХ1Х, 1868, стр. 1023 — 1024.
В этом анализе (в корне ошибочном) упущено из виду, что „по мне уж лучше" является модально-„вводным“ выражением: здесь, в этих словах, содержится модальная оценка высказывания: „пей да дело разумей".
[44] См. указания А. А. Шахматова („Доклады и сообщения Института русского языка", 1948, вып. II), статьи В. М. Никитина („Ученые записки Рязанского педагогия, института, 1941), Чередниченко („ Вопросы славянского языкознания", Львов, вып. I и II), статьи в журнале „Русский язык в школе" за 1949 г. по вопросу о сочинении и подчинении в области сложного предложения и др.
[45] Сборник статей „Методика русского языка, лингвистика и стилистика”, Л. 1926, стр. 78.
[46] К. Маркс и Ф. Энгельс, Немецкая идеология, Партиздат, 1934, стр. 434.
[47] См. мою статью „Понятие синтагмы в русском синтаксисе” в этом сборнике.
[48] А. М. Пешковский, Некоторые достижения русской учебной литературы в области общих вопросов синтаксиса, стр. 22.
[49] А. М. П е ш к о в с к и й, Сборник статей „Методика родного языка, лингвистика, стилистика, поэтика", Л. 1925, статья „Стихи и проза с лингвистической точки зрения", стр. 165.
[50] А. М. Пешковский, Вопросы методики родного языка, лингвистики и стилистики. М.—Л. 1930. См. „Ритмика „Стихотворений в прозе" Тургенева".
[51] А. М. Пешковский, Вопросы методики родного языка, лингвистики и стилистики, Гос. издательство, М,—Л, 1930, стр, 162—171.
[52] Ars poetica. Вып. I, 1926. Ср. также сборник: А. М. Пешковский. Вопросы методики родного языка, лингвистики и стилистики. Гос. изд., М—Л. 1930.