[157]
«Милый друг, всякая теория сера, но зелено златое древо жизни».
«Grau, teurer freund ist alle Theorie,
Doch grun des Lebens goldner Baum». (Faust).
С точки зрения чисто грамматической это предложение безупречно; словесно[1] оно правильно.
Рассматривая более сокровенный или философский его смысл, мы можем признать его истинным или ложным; но этот вопрос здесь не подлежит нашему решению.
Что же касается его буквального или эмпирического смысла, то необходимо его признать ложью, ибо, во-первых, теория не обладает цветом, а во-вторых, жизнь не есть дерево.
Сверх того, это предложение грешит и против формальной логики. Оно содержит в себе противоречие или логическую неправильность, поскольку дерево может полагаться либо зеленым, либо золотым, а не зараз и золотым, и зеле-
[158]
ным. Исключение можно было бы допустить лишь в том случае, если бы золотые части были заране указаны в отличие от зеленых.
Следовательно, философская ложь, эмпирическая бессмыслица и даже логическая неправильность могут быть явлены в форме, с точки зрения языка вполне корректной. Грамматическая правильность не имеет ничего общего с прочими эмпирическими, историческими и логическими правильностями. Столь же мало общего она имет и с истиной. В царстве лжи и заблуждений нет ничего такого, что не могло бы быть выражено, в стилистически безукоризненной словесной оболочке.
Но если, таким образом, грамматическая правильность не основана ни на логической правильности, ни на какой-нибудь иной предметной истинности или правильности, то — на что же она опирается?
Прежде всего — на словоупотребление, на правило или обычай определенной лингвистической группы. Грамматическая неправильность есть нарушеше usus'a языка. Грамматика кодифицирует usus и пытается укрепить его, поскольку он подвержен колебаниям. Поэтому грамматика преимущественно интересует того, кто желает ознакомиться с языком, т.-е. с его usus'ом. Сущность грамматики заключается прежде всего в ее педагогической задаче. В силу этого педагогического характера и задачи, она стремится к возможно большей наглядности и понятности и делится, в зависимости от специальных целей преподавания языка, на ряд школьных грамматик для начинающих, для старшего возраста, для немцев или англичан, для купцов, для писателей, экзаменующихся и т. д.
Поскольку, однако, грамматика ставит себе целью не только стать наглядной, понятной и упорядоченной, но и быть действительно плодотворной и общезначимой, постольку из ее педагогического характера развивается другой характер, а именно — догматический. Как только usus становится колеблющимся и неясным, грамматика должна сказать решающее слово и попытаться утвердить его, так как нечто неясное и колеблющееся не может служить предметом преподавания. Таким образом, школьная грамматика порождает авторитетную или догматическую; назовем ее академической грамматикой. Она
[159]
не желает, подобно своей матери, облегчать усвоение языка, она не желает быть посредницей при передачи языка, но хочет решать, утверждать, определять, диктовать и повелевать во всех вопросах, касающихся этого последнего. Она стремится к возможно большей авторитетности.
Но всякий авторитет должен быть обоснованным, а всякий догмат, даже и лингвистический, — оправданным. Поскольку академическая грамматика хочет устранить некоторые злоупотребления языка и придать значение некоторым новым правилам, она волей-неволей сталкивается с вопросом об основаниях этих правил и причинах различных лингвистических обычаев. Тут дело касается теоретического знания. Практическая потребность в преподавании и установлении правил незаметно породила научную проблему. На этом месте выростает третья группа грамматик: научные грамматики.
Но к сожалению, это отграничение и освобождение научных задач от практических совершалось лишь постепенно и медленно, при том с недостаточной полнотой и аккуратностью при делении. Благодаря этому возникли помеси теоретически-практических и практически-теоретических грамматик. Такого рода ублюдочным существом прежде всего является так называемая логическая грамматика.
Логическая грамматика пытается обосновать usus языка, т.-е. грамматически правильное, при помощи логически правильного. Задача ее состоит в том, чтобы доказать и вывести технику языка из техники мышления. Она полагает, что основным логическим понятиям соответствуют основные грамматические формы. На первый взгляд кажется, будто все обстоит превосходно. В основе имени существительного лежит понятие субстанции, в основе прилагательного — качество, в оснозе наречия —модальность, в основе системы склонений и спряжения — понятия относительности и т. д. Логическая грамматика утверждает, что может объяснить, почему прилагательное имеет степени сравнения, а существительное не имеет. Первое соответствует категории потенциальности, и только потенциальное способно обладать степенью; последнее же соответствует категории действительности, и лишь, в качестве чего-
[160]
то действительного, оно может иметь число, род и член[2].
Жаль только, что грамматическая логика нигде и никогда не покрывается истинной логикой. Жаль, что язык нельзя приучить к тому, чтобы не злоупотреблять именем существительным, т.-е. представителем понятия субстанции, для выражения модальных, относительных и даже нереальных значений, к тому, чтобы не возводить прилагательного в субстанцию, не полагать субстанции в сравнительной степени, не изменять множественности в качество, не передвигать действительности в будущность, не превращать возможного в абсолютное, — словом, не смешивать категорий самым безпорядочным образом. При том, именно величайшие и наиболее достойные удивления гении языка доводят до крайности эту нелогичную игру.
Несоответствия между грамматическими функциями и логическими категориями до такой степени очевидны, что даже самые неисправимые интеллектуалисты уже не осмеливаются более их отрицать. Но они стараются выпутаться из затруднительного положения, говоря, что логическая правильность нигде и никогда не достигнута, что она представляет собой идеал, даже единственный идеал, к которому должна стремиться и на самом деле стремится грамматическая техника языка. Они утверждают, что развитие языка движется в направлении к логике, что каждый современный язык идет навстречу прогрессирующей интеллектуализации.
Однако, всякая техника — что именно забывают интеллектуалисты — имеет свой идеал, т.-е. мерило своей правильности в себе самой, а не вне себя и не над собой. Печален тот художник, который руководился бы техникой мыслителя, и печален музыкант, который пользовался бы техникой поэта или математика. Всюду, где существует особая техника, ео ipso существует особая мысль, особая идея. Техника художника служит художественной мысли, техника музыканта — музыкальной идее. Эту простую истину, гласящую, что идея языка есть нечто себе довлеющее, независимое от всего другого и в частности существенно отличное от логической идеи, — все
[161]
снова и снова забывают. Поэтому логическая грамматика, представляющая собой помесь разных течений, не в силах исполнить своего назначения и постольку теряет свое право на существование[3].
Итак, если академическая грамматика на самом деле желает видеть свой лингвистический догмат оправданным и обоснованным, то ей необходима вторая, более жизнеспособная, более научная грамматика —дочь. Ею хочеть быть психологическая грамматика. — Она пытается свести нормы usus'a языка к душевным, точнее психофизическим законам. В основе usus'a языка лежит, с одной стороны, физическая привычка речи, способность членораздельного произношения (Artikulationsbasis), с другой же стороны, — психическая привычка мышления, так называемая ассоциация представлений. К какому же роду принадлежат эти привычки членораздельного произношения (артикуляции) и accoциaции? Представляют ли они собой прирожденную или приобретенную способность, природную или культурную, физическую или духовную, закономерную или свободную, предопределенную или непредопредленную? Ясно, что психологическая грамматика находится на философском распутьи. Исходя из потребностей академической грамматики, требующей все настойчивее твердых норм и законов и нуждающейся в оправдании, она первоначально избирает первый путь и высказывается в пользу естественной, прирожденной, физически обоснованной предопределенности наших артикулаторных и ассоциативных процессов речи[4]. Она всюду провозглашает законы звуков, законы или аналопи мышления, во всех областях, в фонетике, в морфологии, в синтаксисе доказывает естественную обусловленность процессов речи. При том, такая грамматика не терпит исключений, не допускает их. Каждая форма языка подчинена законам природы, всякое произволь-
[162]
ное вмешательство есть глупость или болезнь. Но, значит, глупостью и произвольностью отличается прежде всего сама академическая грамматика. Истинная грамматика представляет собой закон природы, ей не нужны никаие академичесие наставления. Таким образом, детерминизм, в котором нуждается именно академическая грамматика, приводит дочь ее — психологическую грамматику — к греху матереубийства. Эта последняя отрицает и проклинает ту потребность, которая ее же самое породила: потребность в грамматической дисциплине, воспитании и правильности. Поскольку она технику языка сводит к механической или детерминистической технике природы, она оказывается таким же ублюдком, как и ее сестра — логическая грамматика.
Но если лингвистический usus нельзя вывести ни из законов логики, ни из законов природы, то приходится объяснять его из него же самого. Иными словами, usus языка А должен быть рассматриваем, как порождена предыдущих usus'oв языка — В, С, D, и т. д. Тут задача заключается в том, чтобы найти генеалогию лингвистических usus'oв и групп. На сцене появляется третья дочь — историческая грамматика. Она исследует все формы с точки зрения их древности, происхождения и исторической правомерности. При этом выясняется, что всякая форма, всякий лингвистический usus имеет своих предков, имет свою правомерность. Часто именно те звуковые образы или конструкции, которые академическая грамматика считает ошибочными, отличаются длинной и блестящей родословной; и часто самые упадочные формы языка обладают наиболее славными предками. Чем безцеремоннее действует историческая грамматика, тем она успешнеe растворяет значимость языка в его бытии, обнаруживает относительность всего временного, подвергает опасности и даже совершенно разрушает понятиe лингвистической правильности, т.-е. основу и фундамент академической грамматики. — Словом, историческая грамматика со своим релятивизмом оказывается столь же ублюдочной, как психологическая грамматика со своим детерминизмом и логическая со своим интеллектуализмом; подобно этой последней, она тоже приводит к греху матереубийства. Не надо быть глубокомысленным астрологом, чтобы суметь предсказать с
[163]
абсолютной достоверностью скорое научное крушение этих трех типов так называемой научной грамматики.
Наше современное языковедение, если я не ошибаюсь, находится в периоде полной безпомощности и отчаяннных попыток вдохнуть новую жизнь в эти рассмотренные нами смертельно больные теоретические грамматики. Прививая испорченную кровь одной грамматики другой и пытаясь толковать историческую грамматику логически или психологически, а логическую исправлять или углублять исторически или психологически, можно, правда, замедлить, но не предотвратить их общее крушение.
Тот факт, что в основных принципах языкознания совершается переворот и происходит тяжелый кризис, скрывается и маскируется до некоторой степени блогодаря внешней суетливости и усердным, более или менее близоруким, отдельным исследованиям в пределах прежних течений; но отрицать его нельзя.
Если я не ошибаюсь, мы стоим приблизительно пред следующей альтернативой. Или — школьная и академическая грамматика, а также лежащее в основе их понятие лингвистической правильности представляют собой произвольные требования практической жизни и лишены всяких разумных, научно доказуемых оснований. В таком случае учение психологических и исторических грамматик, конечно, соответствовало бы истине: в языке нет ни правильного, ни неправильного. Долой школы, долой академии; воспитание языка нелепо и неестественно. Языки должны разрастаться и развиваться сами собой, свободно и естественно. Между школьной и научной грамматикой нет взаимодействия, нет взаимного оплодотворения, вообще нет никакого отношения. Полное взаимное равнодушие, как пропасть отделяет практически ум от теоретического, учителя от исследователя. — Или — требование лингвистической культуры, дисциплины и воспитания языка правомерно; тогда должны существовать пути и средства для теоретического и строго научного обоснования этого практического требования. Но в таком случае — долой грамматику истористов и психологистов.
Было бы безумием медлить хотя бы мгновение пред этой альтернативой. Школа и воспитание в языке так же, как и
[164]
всюду, необходимы и потому правомерны; и именно поэтому понятие лингвистической правильности должно иметь твердую научную основу. Для того чтобы ее отыскать, обратимся сначала к анализу понятия о правильном вообще.
Правильность (Richtigkeit) отличается от истинности (Wahrheit). Почему человек, сравнительно легко перенося упрек в неправильности своего мышления или действия, столь трудно, а вообще говоря, даже совсем не переносит упрека во лжи? Heправильное можно сделать правильным или исправить. Неправильную работу приходится исполнить заново. Наше недовольство по поводу неправильного относится к потерянному нами времени и работ, но не к нам самим. Укор в неправильности влечет за собой по существу экономическое, а не этическое угрызение совести.
Называя свою работу неправильной и даже в корне неправильной, мы тем самым отрекаемся от нее. Суждение или признание: «неправильно» изолирует всякий труд, т.-е. отделяет его от его же творца. Суждения же «истинно» или «ложно» касаются не труда, как такового, не изолированного произведения. Они направлены и не на автора, взятого в отдельности, а строго говоря, на внутреннюю связь между автором и произведением, т.-е. на самый творческий акт, на жизненный нерв духа. Задавая душу произведения, это суждение задевает душу творца его. Ведь вообще человеческие души возможно задеть не иначе, как задевая их произведения и поступки.
Следовательно суждение «истинно-ложно» является боле глубоким или первичным; суждение же «неправильно-правильно» — вторичным. Правильное, значит, составляет экономическую, или техническую внешнюю сторону истинного. Когда я стремлюсь обнаружить ту истину, которой я преисполнен, и выразить ее, напр., в науке или в искусстве, то могу реализовать ее не иначе, как посредством известной техники или экономии, т.-е. именно только в правильной или неправильной форме. Всякий знает, что существуют поэты, обладающие незначительной долей поэтической истины, но отличающиеся выдающейся техникой, как, например, Скриб или Сарду. Равным об-
[165]
разом случается, что мыслители и иссдедователи, преисполненные глубочайших научных истин, выражают свои идеи технически несовершенным или диллетантским способом. Предикаты истинного и правильного, стало быть, относятся друг к другу так, что при максимуме правильности достаточен минимум истины, а минимум правильности способен охватить максимум истины. Следовательно, эти понятия отнюдь не покрываются; однако они также и не исключают друг друга. Они взаимно друг друга обусловливают. Поэтому они не могут находиться во враже, в соперничестве или, говоря языком логики, быть противоположными друг другу. В виду того, что они не конкурируют между собой, нельзя логическим путем даже мысленно представить себе возможность равновесия между истинным и правильным. Всегда должен оказаться перевес либо в ту, либо в другую сторону, поскольку или правильное служит целям истинного, или истинное — целям правильного. Там, где истинное и правильное принципиально враждуют между собой или взаимно исключают друг друга или вступают в безпорядочные соединения, там возникает то логически недопустимое явление, с которым мы познакомились, рассматривая отношение научных грамматик к практическим.
В грамматике господствует лингвистическая правильность. Ни одна разумная грамматика не поднимет вопроса о лингвистической истине. Для грамматики все дело заключается в технике или экономии лингвистической мысли, причем эта последняя не доказывается, а имплицитно предпосылается. Когда историческая грамматика исследует историю этой техники, а психологическая грамматика — психофизическую обусловленность последней, то объектом всегда остается именно техника или экономия языка; однако, с самим языком, с мыслью языка или с его истиной эти, так называемые, научные грамматики непосредственно имеют столь же мало общего, как и школьная грамматика. — Пока историческая и психологическая грамматики сознают, что они способны познать лишь практическое примнение языка, а не сущность его, до тех пор они имеют полезное практически-научное значение. Но как только они покушаются на обоснование или защиту, опровержение или
[166]
разрушение практических грамматик, они становятся непригодными.
Только при помощи науки о лингвистической истине возможно обосновать, доказать и познать предмет всех грамматик, т.-е. лингвистическую правильность. Конечно, было бы несравненно удобнее начисто отрицать существование лингвистической истины или лжи, т.-е. существование мысли языка, подобно тому, как это делала логическая грамматика. Но, как явствует из нашей предшествующей аргументации, это невозможно.
Что такое мысль или истина языка?
С точки зрения логической мысли такое утверждение, как «златое древо жизни зелено», неправильно; с точки зрения лингвистической оно правильно. А говорит: стол кругл. В говорит: он четырехуголен. С говорит: он треугольный. D говорит: этот четырехугольный стол имеет круглую форму треугольника. В отношении к одному только языку каждый из них высказал нечто правильное. Предположим, что D своим нелепым утверждением захотел позабавиться или пошутить и проявить задор своего темперамента, тогда предложение его носит характер лингвистической истины. Но если предположить, что вышеприведенные слова произнесены им в одурманенном состоянии, без всякого смысла и значения, то надобно признать, что в таком случае выраженное им вообще не относится более к языку, а составляет просто некоторый шум или сострясение воздуха, которое вследствие блогоприятной случайности в ушах слушателя получает комическое значение. Итак, все зависит от значения, от гармонии между звуком и смыслом. Языку присуща истинность, поскольку он обладает смыслом, — ложность, поскольку он лишен смысла. Попугаи и фонографы говорят лишь для того, кто сам в производимый ими шум вкладывает смысл; сами по себе взятые — они не говорят.
Так как в жизни языка, напримр, в разговоре между вышеуказанными А, В, С и D, все формы языка одинаково равноправны, то возникает вопрос, которая из этих безчисленных лингвистических и смысловых форм является наиболее ценной, истинной? Без сомнения та форма, которая резче всего
[167]
выделяется. Но выделяться она не может путем отрицания других форм, она не может также их исключать или включать потому, что она не есть логическая форма; всякое проявление в сфере языка имеет собственный, индивидуальный, самостоятельный смысл. — Но поскольку язык есть форма, постольку в самом деле одна форма исключает другую; поскольку, однако, он есть смысл, постольку более обширное содержание включает в себя меньшее. Следовательно, истинным и наиболее ценным оказалось бы то произведение языка, которое с формальной стороны представляло бы самое своеобразное, исключительное и индивидуальное, а со стороны содержания — самое многостороннее, всеобемлющее и универсальное сочинение. Исключительнейшая индивидуальность в связи со всеобемлющей универсальностью — вот идеал лингвистической мысли. Как видно без дальнейших рассуждений, это есть идеал писателя, живописца, музыканта, вообще каждого художника. Идея языка по существу есть поэтическая идея, истина языка есть художественная истина, есть осмысленная красота. Поскольку мы порождаем словесные образы, мы все тоже являемся поэтами и художниками, правда, в обыденной жизни — весьма незначительными, посредственными, отрывочными и неоригинальными художниками. Наша обыденная речь не стоит того, чтобы ее подвергали анализу, в качестве поэзии или искусства. Но крошечная словесная капля какого-нибудь болтуна в конечном счете проистекает из того же источника, как и бесконечный океан какого-нибудь Гете или Шекспира.
Мы знаем, чему подчинено учение о правильности языка, т.-е. практическая грамматика. Она служит языку, как искусству, и научает нас технике словесной красоты. Кроме того, ясно, на каком фундаменте академическая грамматика в спорных вопросах, касающихся правильного usus'a языка, должна основывать свой авторитет и фактически всегда основывала, следуя правильному инстинкту: на художественной способности, на чувстве вкуса и на развитии вкуса речи, на примере художников языка.
Под вкусом обыкновенно понимают не свободно действующую, творческую художественную способность, а скорее по-
[168]
дражающую, выбирающую и воспроизводящую способность. Вкус поддается воспитанию и нуждается в нем, тогда как продуктивный гений — по крайней мере, поскольку он оригинально творит — и не поддается ему, и не нуждается в нем. В конкретных случаях, т.-е. у живого человека, продуктивная и воспроизводящая художественная способность, вкус и гениальность постоянно находятся в неразрывной связи. Подражание и оригинальность, кропанье и образцовая работа всюду переплетаются друг с другом. Задача художественной критики заключается в том, чтобы их обособить.
Величайшие и образцовые произведения слова, которыми занимается история литературы, представляют собой, если и не исключительно, то по преимуществу и по существу продукты творческого гения. Оригинальность или эстетическая ценность их должна быть объясняема из природы гения, а не из вкуса времени. Изучение лингвистического вкуса времени подготовляет почву для такого объяснения, однако само не в состоянии его дать. — Сверх того, исследователь вкуса не может ограничиться рассмотрением одних лишь образцовых произведений; ему приходится спуститься в область подражаний и самой неоригинальной бесвкусицы речи. Для истории вкуса или чувства речи все то, что история литературы оставляет в стороне, оказывается крайне интересным, — и наоборот.
Но что же представляет собой такая история лингвистического вкуса? Существует ли она? Возможна ли она? До сих пор она, насколько мне известно, не выходила за пределы отрывочных начинаний. Она является величайшим и важнейшим дезидератом современного языковедения, и, быть может, когда-нибудь ей и удастся включить в себя, углубить и очистить психологическую и историческую грамматику, которая при своей ублюдочности не есть ни грамматика, ни история языка, не имеет ни практического, ни теоретического характера.
В самом деле, и в этом суть интересующей нас проблемы, всякое изменение и развитие языка в конечном итоге составляет продукт вкуса или эстетического чувства говорящего лица. Большинство языковедов уже отказалось от мысли, будто развитие языка есть результат абстрактных законов и аналогий звука. Однако, пока лишь немногие признали (как
[169]
напр. Hugo Schuchardt) вкус действующим фактором в истории языка. Обыкновенно же стараются показать, какие практические природные и культурные факторы изменяют и определяют язык. При этом указывают на политические, административные, географические, геологические, антропологические данные, правовые, церковные, экономические, общественнные и т. п. потребности и средства. Говорят, что железная необходимость выковывает формы языка, что судьбу языка решает власть оружия и денег, т.-е. в конце концов — слепая сила природы. Вкус и чувство языка в сравнении с этими земными, элементарными силами имеют не больше значения, нежели бессильная академическая грамматика.
На самом же деле, это неверно, от них многое и даже все зависит. Когда немец перенимает от англичанина крылатое слово made in Germany и включает его в свой родной язык, то для этого имеется два рода оснований: причины практического и эстетического порядка. Практическими основаниями служат те, которые сблизили и ознакомили немца с английской поговоркой. В данном случае, таковыми являются факторы величайшей экономической конкурренции и борьбы, которую когда-либо приходилось видеть человечеству. Однако, заставить немецкого купца высказать эту поговорку не в состоянии ни всемогущество Англии, ни заманчивые расчеты на барыш в душе самого купца. Тут в качестве решающего момента должен выступить другой, эстетический фактор. Юмор, шутливость, ирония немецкого купца, с которыми он рассматривает враждебный предложенный ему оборот речи, меняют первоначальное неприятное значение поговорки, придают ей новый смысл, наполняют английские звуки немецким духом, даже немецким образом мыслей. Лишь после такого истолкования чужой поговорки в своем смысле немец может начать питать чувство эстетической симпатии по отношению к чуждой ему форме.
Допустим, что другой немецкий купец только по привычке, не отдавая ceбе отчета в значении и истолковании, наклеивает этот английский рекламный ярлычок на свой немецкий товар. Допустим далее, что при употреблении этого крылатого слова он сознает одни только практические мотивы, — все же и в этом случае у такого небогатого мыслями купца имется налицо
[170]
эстетический мотив. Правда, он не совершил в сфере языка никакого эстетического действия, но только удовлетворился таковым. Но даже если бы он удовлетворился не под влиянием хорошего вкуса, а под влиянием отсутствия вкуса и безвкусицы, то все-таки — и безвкусица есть форма вкуса и служит, если не плюсом, то, по крайней мр, минусом в эстетическом причинном ряду. Ни малейшее изменение звуков не совершается в языке помимо известной эстетической симпатии и некоторого удовлетворения, являющихся действием лингвистического чувства или вкуса.
В каких временных и пространственных рамках происходит подобное измнение языка, — это зависит от практических условий внешнего и внутреннего, природного и культурного порядка. Однако, в каждом отдельном случае, у всякого индивида, во все времена и при всех обстоятельствах сама возможность и самый факт осуществления такого изменения обусловлен глубоко скрытым, почти незаметным эстетическим механизмом.
Форму нашей речи можно сравнить с формой нашей одежды. Практическая жизнь принуждает нас и предлагает нам всевозможные образцы. Наш вкус, однако, решает при выборе фасона и цвета. История языка, какую дает нам историческая грамматика, есть, грубо говоря, то же самое, что история одежд, не исходящая из понятия моды или вкуса времени, хронологически и географически упорядоченный список пуговиц, булавок, чулок, шляп и лент. В исторической грамматике эти пуговицы и ленты называются, например, ослабленным или полным t, глухим е, звонким d и т. д.
Конечно, без такого перечня пуговиц и булавок невозможна ни одна история языка.
Однако притязать на научный характер может только та история языка, которая рассматривает весь практически причинный ряд лишь с целью найти в нем особый эстетический ряд, так чтобы лингвистическая мысль, лингвистическая истина, лингвистический вкус, лингвистическое чувство или, как говорит Гумбольдт, внутренняя форма языка в своих физически, психически, политически, экономически и вообще культурно обусловленных измнениях стала ясной и понятной.
[1] Не решаясь вводить термин «языковый», мы принуждены переводить немецкое «sprachlich» различными словами: «словесный», «лингвистический», а также с помощью род. пад. «языка», «речи» и т п. Редакция.
[2] Такую попытку вполне серьезно произвел еще в 1907 г. Jac. von Ginneken, Principes de linguistique psychologique.
[3] Интересную и поучительную главу из истории крушения логической грамматики дал Cire Trabalza, Storia della grammatica italiana. Милан 1908.
[4] Мы отнюдь не отрицаем, что психологическая грамматика вступала и на второй путь. Здесь речь идет — в целях упрощения — исключительно о натуралистически и детерминистически окрашенной психологии, точнее — психологической грамматике.